На меже меж Голосом и Эхом. Сборник статей в честь Татьяны Владимировны Цивьян
Шрифт:
В отличие от Николая I, для которого в 1848 г. наступил период упоения могуществом и мощью России, у Жуковского упоения не было. Он трезво пишет о том, что «если в образованной Европе вера в святое истратилась от расточительных з л о у п о т р е б л е н и й у м а, то в России она сохранилась в своей неприкосновенности, часто от е е б е з д е й с т в е н н о г о н е у п о т р е б л е н и я, так что на западе Европы существует цивилизация, <…> а у нас <…> с о б с т в е н н о й цивилизации <…> еще не существует» [Проза, 242]. Легко заметить, что здесь Жуковский возвращается к исходным тезисам первого «философического письма» Чаадаева [122] и с ним солидаризируется.
Поэт также не хочет поддаваться, говоря словами Чаадаева, «национальному предрассудку» – «ложному представлению о самих себе», худшему виду слепоты [Чаадаев, 38, 23].
В статье «О стихотворении: Святая Русь» ярко проявилось то сочетание трезвости и безудержной идеализации, стремление отреагировать на революционные события в Европе и на критику российского политического курса в западной печати утверждением величия России и, одновременно, понимание опасности такого утверждения, которое было характерно для политической публицистики Жуковского. Но не только его. Это был непреложный принцип карамзинистов: то, что можно и должно высказать в частном разговоре или в письме, в том числе и адресованном царствующему монарху, не следует прямо выражать публично. Перед лицом читающей России и Европы «всего не выскажешь, всей горечи не изольешь, и лучше наложить печать на уста и на сердце» [Переписка, 48], – как писал Вяземский Жуковскому. Сковывал не страх цензуры (хотя даже самая умеренная и косвенная критика безжалостно вычеркивалась из статей Жуковского), а чувство чести и обязательства верноподданного, о чем так замечательно писал В.Э. Вацуро в своем очерке о Карамзине «Подвиг честного человека» [см.: Вацуро, Гиллельсон]. В результате у читателей 1840-х гг. складывалось неадекватное представление о позиции поэтов старшего поколения по отношению к современным проблемам, а им оставалось утверждать идеал Святой Руси – без особой надежды быть понятыми и услышанными, подхватывая правительственную риторику и возвращаясь к проверенным формулам эпохи 1812 г.
Литература
Вацуро В.Э., Гиллельсон М.И. Сквозь «умственные плотины»: Очерки о книгах и прессе пушкинской поры. М., 1986.
Вяземский П.А. Полн. собр. соч. П.А. Вяземского. Т. 4: 1828—1852. СПб., 1880.
Жуковский В.А. 2000 – Полн. собр. соч.: В 20 т. Т. 2. М., 2000.
Киселева Л.Н. 2002 – «Орлеанская дева» В.А. Жуковского как национальная трагедия // Studia Russica Helsingiensia et Tartuensia. VIII: История и историософия в литературном преломлении. Тарту, 2002: 134—162.
Киселева Л.Н. 2005 – «Царь сердец», или Карамзинистский панегирик // Шиповник: Ист. – филолог. сб. к 60-летию Романа Давыдовича Тименчика. М., 2005: 132—150.
Панов – Письмо Жуковского к Вяземскому от 23 июля /5 августа 1848 г. // РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 1. Ед. хр. 1909в [Копия С.И. Панова].
Переписка П. А. Вяземского и В. А. Жуковского (1842—1852) / Публ. М.И. Гиллельсона // Памятники культуры. Новые открытия. Письменность. Искусство. Археология.
Проза – Жуковский В.А. О стихотворении: Святая Русь (Письмо князю П.А. Вяземскому) // Жуковский В.А. Проза поэта. М., 2001: 235—243.
ПСЗ – Полн. собр. законов Российской империи: Собр. второе. Отд. первое. Т. XXIII: 1848. СПб., 1849.
РВ – Русский вестник.
Хомяков А.С. Стихотворения и драмы. Л., 1969.
Чаадаев П.Я. Философические письма. Письмо первое // Россия глазами русского: Чаадаев. Леонтьев. Соловьев. СПб., 1991: 19—38.
Шишков А.С. Разсуждение о Красноречии Священнаго Писания… СПб., 1811.
Сандер Брауер (Гронинген) Молчащий Тургенев
Тема молчания важна для Тургенева, как и вообще для русской литературы XIX – начала XX в. Можно вслед за Михаилом Эпштейном [см.: Эпштейн] выделить в русской культуре два типа отношения к молчанию:
1) отрицательное отношение к молчанию политическому («народ безмолвствует»). Оставляя в стороне тактическое молчание ‘молчалинского’ типа («Ведь нынче любят бессловесных»), такое молчание воспринимается, по словам Эпштейна, как «результат замалчивания, вытеснения определенных голосов из культуры. Такие замолчанные меньшинства – этнические, расовые, сексуальные – должны обрести свой голос, разорвать пелену молчания, которая их окружает в политически одномерном обществе»;
2) одобрительное отношение к молчанию мистическому . Явно религиозного, православного происхождения (исихазм, апофатика), оно в период романтизма в области эстетического превращается в убеждение, что обо всем ценном в душе человеческой можно только молчать (топос невыразимости) [см. для русского романтизма: Пигарев 1962, 181—183; Абрамова 2006].
Оба типа молчания следует учитывать при изучении творчества Тургенева, точнее, словесной ткани его творчества. Первое отношение легко обнаруживается в Записках охотника , где рассказчик-охотник, можно сказать, впервые в русской литературе дает слово ‘безмолвствующему’ до тех пор русскому мужику, а не говорит о нем (радищевская традиция) или вместо него (например, перестилизованную мужицкую речь у Вл. Даля – Казака Луганского). При этом можно наблюдать, как сам рассказчик тщательно держит середину между ожидаемой от человека его социального статуса дистанцией и ‘вчувствованием’. Уже в первом рассказе, Хорь и Калиныч , он разрушает собственный псевдоэтнологический дискурс: изначальная классификация орловских и калужских крестьянских типов в описанных им самим реальных крестьянах оказывается несостоятельной [124] . Но он и не перенимает язык самого крестьянина: слог рассказчика всегда строго отличается от слога мужиков; на первой же странице сборника начинается ряд объяснительных замечаний о непонятных читателю диалектных словах (в данном случае – слово площадь ), которые будут встречаться во всех рассказах, где говорят мужики.
Второй тип вводит нас в глубинные пласты тургеневского мировоззрения. В 1990 г. Джейн Костлоу выдвинула тезис о превосходстве в творчестве Тургенева тишины/молчания (silence) [125] над ложной риторикой, сплетничанием и болтовней и, шире, над «языком философии, откровения и абстракции» [Costlow, 15]. К сожалению, автор упустила при этом возможность обсуждать контекст романтического топоса невыразимости/несказанности (Unsagbarkeit) с характерным для него предпочтением музыки над словом. Совместное обсуждение этих двух тем, «молчания» и «музыки» в творчестве Тургенева представляется весьма перспективным. [126]
Два года спустя Элизабет Эллен уточнила тезис Костлоу и выявила комбинацию у Тургенева точности словесного изображения внешнего облика персонажей и стремления к некой амбивалентности, многозначительности в изображении внутреннего мира, посредством того, что автор называет «языком литоты» (Allen, 100—135).
В настоящей краткой заметке я бы хотел указать на еще один прием тургеневского языка, построенный на игре молчания-называния: прием упускания названия или намеренного умолчания. Ограничусь двумя примерами.