На пути
Шрифт:
О, если бы можно было ее окунуть в пылающий воздух Нотр-Дам де Виктуар да прибавить к чахлой капелле могучий хор Сен-Сюльпис — больше нечего было бы желать! — восклицал Дюрталь. Но — увы — в этом мире нет ничего законченного, ничего совершенного!
Наконец, с точки зренья искусства он тоже только Сен-Севереном и восхищался. Ведь Нотр-Дам слишком велик, слишком истоптан туристами; к тому же служат там редко, выдают не более положенной порции молитв, и большинство капелл заперто; наконец, голоса соборных мальчиков напоминали дырявую бумажную тряпку — раз за разом ломались, когда еще хрипели
А ведь на Левом берегу храмы еще получше берегли: ведь парижский церковный округ ограничивается этим берегом, обрывается прямо за мостами.
В общем, подводя итоги, он мог сказать, что Сен-Северен своей атмосферой и красотой, Сен-Сюльпис богослужением и пением привели его к христианскому искусству, а то направило к Богу.
И, устремившись единожды по этому пути, он последовал по нему и дальше: вышел из области архитектуры и музыки, вступил в таинственные земли других искусств; и долгие посещения Лувра, изучение требников, книг Рейсбрука, Анджелы из Фолиньо, святой Терезы, святой Екатерины Сиенской, Маддалены Пацци {21} еще больше укрепили его представленья о вере.
Но переворот в мыслях, испытанный им, был еще слишком свеж, чтобы душа могла уравновеситься и устояться. Временами она явно стремилась назад: тогда Дюрталь выбивался из сил, чтобы ее удержать. Изнемогая в спорах с собой, он доходил до сомнения в искренности своего обращения, думая так: ведь в конце-то концов меня держит в церкви только искусство, я и хожу туда лишь затем, чтобы смотреть и слушать, а не чтобы молиться, ищу не Бога, а удовольствия. Это же несерьезно! Как в теплой ванне я не чувствую холода, пока сижу неподвижно, и мерзну, стоит мне пошевелиться, так же и в церкви при малейшем движении мое благочестье скукоживается: в самом храме я пылаю, на паперти уже холоднее, а выйдя за порог, совершенно заледенел. Все это литературные мечтания, сотрясения нервов, скачки мысли, схватки духа: все что угодно, только не вера.
Но еще больше, чем потребность в пособляющих средствах для умиления, его беспокоило, что беспутные чувства его раздражались, соприкоснувшись с мыслями о божественном. Он болтался, как брошенный хлам, между Развратом и Церковью, и обе стороны попеременно отталкивали его: приблизившись к одной, он поневоле тотчас возвращался к тому, что покинул; доходило уже до того, что он спрашивал сам себя: не стал ли я жертвой обмана моих низменных инстинктов, стремящихся возбудиться, благодаря подкрепляющему ложной набожности, так, что я сам этого не сознаю?
И вправду сказать: сколько раз, едва он отходил от слез в Сен-Северене, с ним словно чудом случалась одна и та же гнусность: исподтишка, без всякого перехода, без связи ощущений, без единого проблеска в сознании его чувства воспламенялись, и ему не хватало сил дать им угаснуть самим по себе, воспротивиться им.
Потом его тошнило — но это уже потом. И тогда случался
А бывало так, что он бунтовал и в ярости восклицал про себя: что за чушь, в конце концов, — я испортил себе единственное удовольствие, которое мне оставалось: плотское! Раньше я развлекался и горя не знал; нынче за эти пустые забавы плачу муками совести. В моей жизни стало одной печалью больше. Ох, начать бы сначала!
Но он напрасно лгал себе, выдумывал оправдания, внушал себе сомнения.
А вдруг это все неправда? Вдруг ничего нет? Вдруг вольнодумцы правы, а я заблуждаюсь?
Но тут ему приходилось презрительно усмехнуться над собой: ведь он в глубине души чувствовал очень ясно, что обладает несокрушимой очевидностью истинной веры.
И рассуждения эти жалки, и извинения, которые я ищу своей мерзости, гадки, думал он, — и в нем вспыхивал факел восторга.
Как же можно сомневаться в истине догматов, как отрицать божественную мощь Церкви — ведь она так ясна!
Прежде всего у нее есть это сверхчеловеческое искусство, есть мистика, а потом: разве не удивительно упорство побежденных ересей в суете? С тех пор как мир стоит, для всех пружиной была плоть. Логически, человечески она должна была победить, ибо позволяет мужчине и женщине удовлетворять свои страсти, якобы не греша, даже оправдывая их, как гностики, служившие Богу самыми гнусными извращениями.
И что с ними стало? — все потонули. Церковь же, столь непреклонная в этом вопросе, стоит в целости. Она велит телу молчать, душе — страдать, а человечество, против всякого вероятия, слушает ее и выметает, как навоз, увеселения, которыми его соблазняют.
И разве не решающий аргумент — жизненная сила, хранящая Церковь, несмотря на всю тупость церковников? Она вынесла невыносимую глупость своего духовенства, ей не повредили даже неумелость и бездарность ее защитников! Вот это мощь!
Нет, восклицал Дюрталь: чем больше думаю, тем более чудесной, единственной я нахожу ее, тем более убежден, что она одна владеет истиной, что вне ее — одни лишь выверты разума, ложь, срам! Церковь — Божий питомник и небесная лечебница душ; она, она их выкармливает, воспитывает, перевязывает; она же, когда приходит время, возвещает им, что истинная жизнь начинается не с рождения, а со смерти… Церковь непогрешима, Церковь сверхдивна, Церковь неисследима…
Так — но тогда надо следовать ее предписаниям, приступать к таинствам, как она требует?
Дюрталь качал головой, не зная, что ответить себе…
III
До обращения он, как и все неверующие, говорил себе: если бы я верил, что Христос — Бог и вечная жизнь не обман, я бы, ни минуты не колеблясь, переменил все свои привычки, следовал бы церковным правилам, елико возможно, и уж по крайней мере соблюдал бы целомудрие. Он недоумевал, как это его знакомые, которые такую веру имели, вели себя не лучше, чем он сам. Для себя он давно привык находить самые снисходительные извинения, но становился чрезвычайно нетерпим, когда заходила речь о католиках.