На том берегу
Шрифт:
А машина тем временем, пыля, проехала вдоль деревни, мимо домов, мимо старух, одиноко стоявших возле калиток, всё мимо, мимо… Урча взобравшись на крутой песчаный угор, она повернула и выехала на большак. Всё знакомое, что при неспешной ходьбе примелькалось за многие годы, вдруг увиделось Пелагее как бы не своими, а чужими, торопливыми глазами пассажира — всё враз отмелькало, пронеслось за окном машины и исчезло.
И вот уже второй год Пелагея — городская жительница. Но видно, для всего живого писан один закон: лишь смолоду можно прижиться на новом месте, старые же корни лучше не трогать. Так и у Пелагеи…
Впрочем, до последнего времени жизнь у Пелагеи шла не так уж и плохо. Грех жаловаться или обижаться на кого-то. Ни козы, ни кур, ни огорода — забот никаких. И все дела-то — с Мишкой, внуком, сидеть, книжки с картинками перелистывать, да за стол, когда надо, усадить, да разлить, да разложить по тарелкам то, что с вечера Клавдией приготовлено, а потом посидеть рядом, попотчевать балованного, поразвлечь шутками да прибаутками, байками да историями разными, которые скопились в памяти за долгие годы.
Бывало, сядут за стол старый да малый, и пойдёт у них разговор.
— Эх, мил человек, — вздохнёт Пелагея мечтательно, — моя бы воля, увезла бы я тебя в деревню, бегал бы ты у меня по травушке, как стригунок во чистом поле. Молоко бы у Дуняшки брали, корова у ей хорошая, добрая, да и Дуняшка сама добрая душа. А може, и Зойка к нам воротилась бы, простила бы мне мою измену, молоко у неё жирное, полезное. Прожили бы без мамкиных булок за милую душу. Как думаешь, прожили бы?
И глядела в ясные внуковы глаза, будто за ним, за Мишкой, было решающее слово. А тот сопел над тарелкой с ненавистной манной кашей, слушая бабку, поддакивал: мол, проживём. И тут же предлагал:
— А давай завтра, баб?
— Эк ты скорый какой! — дивилась она сговорчивости внука, и сама загоралась пуще прежнего, и начинала фантазировать их с Мишкой деревенскую жизнь: как хорошо и как славно складывалась она у них!..
А вечером, придя с работы, Клавдия выговаривала Пелагее:
— Мам, брось ты парню голову морочить. Весь вечер про пастуха, про Коляню рыжего, мне рассказывает. Наговорила ему незнамо чего, вот он и…
— Так это ж Колька, пастух-то наш даниловский, — напоминала Пелагея забывчивой дочке, — аль забыла? Так он же рыжий и есть.
— Мам, ну что ж я, Коляню, что ли, не помню? — сердилась Клавдия на Пелагею за непонятливость. — Я к тому, зачем он дался тебе? Мишке-то он зачем? В пастухи, что ли, его готовишь?
Обиженная Пелагея уходила к себе в комнату, где рядом с её кушеткой стояла Мишкина кровать. Тихо укладывалась на ночь, а потом, уже лёжа в постели, молча просила у кого-то, чтобы и в эту ночь пригрезился ей сон и чтобы в этом сне увидела она хоть краешком глаза свой дом в Даниловском, свой огород и яблоню под окном, и козу Зойку, а также соседку свою, Дуняшку Иванникову, ну, а прежде всего мужа своего покойного, Ивана. Она поговорила бы с ним о чём-нибудь, спросила бы у него совета, как жить ей дальше в дочернем доме, чтобы поменьше доставлять
Случалось, этот кто-то, к кому обращалась она, помогал Пелагее, и к ней являлись желанные сны — из той, прежней жизни, из даниловского далека. После них она ходила по дому притихшая и виноватая, будто что-то утаила от дочери, будто тайком от неё привезла она в город свой старый, бабкин ещё, сундук, а в сундуке том — ворох разных снов. Она вытаскивает их, как платья или сарафаны, те, что носила давным-давно, ещё в девичестве, и примеряет украдкой, по ночам, и смотрится тайком в зеркало…
И вот, на тебе, пропали сны у Пелагеи! Наверное, всему на свете бывает конец, и сны у человека тоже когда-то кончаются. Машина железная и та изнашивается, а человек — и подавно.
Думая так, Пелагея, однако, догадывалась о главной причине, с которой всё началось…
Случилось это недавно. Как-то вечером, Клавдия с Фёдором уже вернулись, вышла она во двор — с соседками на лавочке посидеть. Тут же, возле подъезда. Она и прежде посиживала с ними, бывало, сама говорила мало, больше слушала да дивилась говорливым городским посиделкам: как непохожи они были на те, что когда-то у них на деревне затевались. Там, помнится, ни одна вечёрка без песен не обходилась. Посудачат, посудачат, а потом и запоют, тут и молодые, и старухи старые — на все голоса. Бывало, от посиделок как от печки тёплой душа согревалась, а всё из-за песен. Вот и думала Пелагея, сидя у подъезда на лавочке: куда же нынче песни все подевались? Видать, все в телевизор ушли, там теперь посиделки.
И в тот вечер присела она на лавочку под самый разговор, который почему-то тут же и затих при её появлении. Пелагея на свой счёт это молчание вовсе не приняла: села, поздоровалась, и соседки ей приветливо так ответили. Попереглядывались между собой, вроде как подталкивая друг дружку к прерванной беседе: мол, чего уж там!.. И пошёл опять разговор.
— Вот я и говорю, — вздохнув, сказала одна, — от благополучия всё, от сытости…
— И от жадности, — закивала вторая. — Такой жадный пошёл народ, и всё-то нам мало, всего-то нам подавай…
— И я же о том… Жадность-то от чего? От благополучия. Нынче ведь как? Все на улучшение да на расширение. Забыли, как жили-то! Про казармы да про бараки забыли.
— Нашла о чём! Ты войну ещё вспомни. Что же тут вспоминать. А тогда рази лучшего не хотелось? Хотелось. Но не лезли за счёт других.
— Ты не лезла, а другие… И тогда разные были. И теперь. Вон возьми мою соседку, из третьего блока, на нашем этаже. Какой уж год шестером в двухкомнатной ютятся, всё очереди ждут.
— Это та, многодетная? Многодетной должны бы.
— Вот и ждёт.
Пелагея слушала и сокрушалась. Как же так, думала она, что же такое творится с городскими людьми? У них в Даниловском нынче домов пять пустых наберётся, поезжай да живи, тебе ещё и спасибо скажут, а тут — на тебе! Да и едут уже, возвращаются. Дуняшка по весне написала, что молодые Костровы, соседи её, прошлым годом ещё воротились, в свой же собственный дом. Нюрка в доярки пошла, а Лексей шофёром. Вот и другие бы так! Столько простору кругом — живи не хочу, а их всё в тесноту тянет! Её бы воля…