На том берегу
Шрифт:
— Клань, а Клань, когда ждать-то? Не надумали ещё?
Та отмахивалась:
— Да брось ты, мам! Самим бы на ноги встать. Того нет, этого нет, жизнь такая…
«А какая ж она такая, жизнь, — тихо дивилась и печалилась Пелагея, — чай, и теперь не на головах стоят? Фёдор в строительное начальство вышел, а Кланька на главного товароведа выучилась — куда же выше-то?»
Но вот и порадовали наконец: с внуком, мол, бабка! Пляши!
А скоро и сами явились. На легковой машине подкатили прямо к дому: гляди, деревня, любуйтесь, соседи, какие у Пелагеи дети-внуки, какой зятёк солидный. Из машины вылезли, оба нарядные, у Фёдора брюшко молодое, не нагулянное ещё.
«Ну, теперь-то, видать, встали на ноги, — отметила для себя Пелагея. — Вот и машина своя..»
Пока хлопотала, собирая на стол, всё на гостей поглядывала, молча жалела, что одни, без внучка пожаловали. Не привезли показать. А она-то ждала, она-то надеялась и всю деревню оповестила, дура старая, что внучка везут… Однако огорчение своё шибко не высказывала, решила: придёт время, сами скажут, объяснят, что к чему.
И всё же заметила чутким от одиночества глазом: что-то суетлива нынче дочка. За всё хватается, тарелки у матери из рук так и рвёт, так и норовит скорей её что-нибудь да сделать. А глазами чуть встретятся — взгляд в сторону.
И зять озадачил тоже. Двух слов с дороги сказать не успел, а уже напустил на себя заботу: молчаливый, поджав нижнюю губу, он долго вышагивал взад-вперёд по избе, точно мерил её шагами вдоль и поперёк, и всё что-то разглядывал на потолке да по углам, а потом и вовсе озадачил Пелагею — стал упружисто пробовать ногой рассохшиеся половицы, будто к потолку подпрыгнуть хотел, хотя до потолка-то рукой подать; половицы скрипели, прогибались под тучной тяжестью зятя, и посуда на буфетных полках нервно побрякивала, отчего у Пелагеи начинало тревожиться сердце от дурного какого-то предчувствия.
Кланька краем глаза, чего бы ни делала, следила за мужем с заметным, ей одной понятным неодобрением. Однако помалкивала.
«Уж не починить ли мне пол зятёк собирается? — предположила Пелагея. — Вот бы уважил! А не то, не ровен час, и в подпол упаду с такими-то полами…»
Но вот и сели за стол. Пелагея, не зная, как выразить свою радость, и жалея, конечно, что всё же не полной получилась она, не удержалась, всплакнула.
— Вот и ладно, вот и свиделись, — причитала она. — А мне-то радость какая. Давеча вижу, кошка на крыльце намывается, ну, думаю, не иначе, мои грянут. Жаль, без внука, но ведь и то сказать, мал он ещё по гостям ездить. Даст бог, может, свидимся.
Не ведая того, Пелагея сама и начала этот разговор, ради которого молодые в гости приехали. Не то чтобы начала — подтолкнула зятя.
— А отчего же не свидеться, — тут же и подхватил Фёдор, — хоть завтра, если душа пожелает. И не здесь, а у нас, в городе. Полным семейством, так сказать.
Он поглядел на Клавдию, вдруг словно закаменевшую за столом, подмигнул ей: ну вот, мол, как всё гладко идёт! Дальше повёл разговор.
— В общем, — сказал он, — дела, мать, такие… Мы тут с Дюшей — это он Клавдию так назвал — посоветовались и решили, что всем нам будет лучше, если ты снимешься со своей халупы, — он обвёл горницу беглым, слегка захмелевшим взглядом, — и к нам на постоянное, так сказать, жительство, на городские хлеба.
Он помолчал, ожидая, что скажет Пелагея, хотя слова её ему, похоже, и не нужны были вовсе, поскольку не было у него никакого сомнения: тёща его разлюбезная спит и видит себя городской жительницей.
— Словом, — продолжал он, — давайте всем миром и решим, как жить будем, как с домом поступим… Люди мы свои, делить
Что было дальше, какие слова и о чём говорили Фёдор и Клавдия, всё это Пелагея слышала плохо. Всё в ней с той минуты как бы разделилось надвое: наполовину она жила разумом — и слушала и понимала, и ничего как будто бы не удивляло её, ничему она не противилась («Ну что же, надо так надо. Им видней»), а на другую половину — душой, которая словно оглохла и не принимала, не слышала слов. Они блуждали над столом, толкались в её душу, а душа шептала ей: не принимай, противься, не сговаривайся. Потому она и сидела молчком, с чем-то машинально соглашалась, кивая безответно головой, и как сквозь сон добирались до неё утешительные, напористые Клавдины слова:
— Да ты пойми, мам, никто тебя не собирается выживать из твоего дома, живи на здоровье. Мы ж как лучше. И для тебя, и для нас. Ну что ты тут одна, ей-богу? С твоими-то ногами. Я ж вижу, еле ходишь. А там… там мы рядом, в больницу, если что, в любой момент. И Мишка тебя ждёт не дождётся. А насчёт продать или не продать, так это Фёдор не теперь имел в виду, а вообще. Мало ли как сложится, дело такое…
Она вдруг запнулась, смутившись от слишком уж явного своего намёка. Закончила торопливо:
— В общем, чего зря… Поживёшь в городе, пообвыкнешься, и сама, може, назад не захочешь.
Наутро другого дня и собрались. Дуньке Иванниковой, соседке, наказали приглядеть за домом. Козу Зойку тоже ей отвели, так и не решив её окончательной судьбы, а трёх кур, ещё с вечера обезглавленных, Фёдор завернул в полиэтиленовый пакет и упрятал в багажник, в машину. За картошкой и прочим, что осталось дозревать в огороде, Клавдия пообещала к осени приехать.
Последнее, что запомнилось Пелагее, — деревянный, будто кладбищенский стук, сиротливой болью отдающийся в её сердце. Это Фёдор приколачивал крест-накрест доски на двери и окнах. «Зачем это он, страдальчески думала Пелагея, — замка разве мало? И пусть бы видели, знали люди, что не на век я уезжаю».
Она уже сидела в машине, на мягком диване, с Клавдией рядом. Обе тяжело молчали под этот похоронный перестук. Клавдия наконец не выдержала, высунулась из окна.
— Господи, ну что ты так колошматишь-то, на всю деревню! Совсем ненормальный.
Но вот и Фёдор пришёл, сел в машину, хлопнул дверцей, как стрельнул напоследок. Скомандовал сам себе:
— Всё, трогаем!
И поехали.
За долгую свою жизнь Пелагея никуда дальше даниловского болота не выбиралась, а потому и представить себе не могла, как сможет жить она не у себя дома, а где-то на стороне, пусть даже и у родной дочери. При этом не о себе думалось ей — сама-то она, будет надо, как-нибудь проживёт, переможет, а вот как всё это, родное её сердцу, до последней травинки, до последней тропки привычное, ставшее частью её самой, как это всё без неё жить здесь останется? Вот уедет она, думалось ей, и крыша старая на её избе, до которой руки ни у кого не дошли, вовсе прохудится, и пуще прежнего завалится набок крыльцо, и огород без её пригляду заглохнет в траве, у Дуньки, конечно, на всё это рук не хватит, а о Зойке, козе, и говорить нечего — она же, Зойка, от тоски без неё помрёт. Да и всё в Даниловском будет без неё не так, как надо, как было все эти годы, пока она жила здесь, пока ходили её ноги по этой земле. А от этого ей и самой нигде не будет ни места, ни покоя.