Над пропастью во сне: Мой отец Дж. Д. Сэлинджер
Шрифт:
В Хитроу мы отшагали целые мили коридоров. У папы было такое правило, что ты должен сам тащить свою ручную кладь — не чемоданы, сданные в багаж, а то, что ты взял с собой: игрушки, сумочки, косметички — и нести за нее полную ответственность. Мне это казалось справедливым и разумным, и в корне пресекало всяческое нытье типа «понеси меня», «понеси это» и тому подобное. К тому же я была горда, что несу груз, равный собственному весу. На таможне человек с английским акцентом спросил у отца, совершает ли он деловую или увеселительную поездку, и папа ответил ему кратко и вежливо. Он часто задирался, но, поскольку служил в армии, то всегда знал, когда этого лучше не делать. Я никогда не видела, чтобы он насмехался над кем-нибудь со стороны — будь то стюардесса или регистратор у стойки — короче, над человеком, который не мог искренне посмеяться и порадоваться шутке. Он потрясающе разбирался в подобных вещах. Он никогда не подтрунивал над посторонними — в крайнем случае
Встали в очередь на стоянке такси, чтобы отправиться в гостиницу. Наконец, уселись во вместительную черную машину, шофер которой терпеливо ждал, не сигналя и не крича: «Ну давай, Мак, пошевеливайся, педаль справа», — как в Нью-Йорке. Отец поднял руку и дотронулся до верха машины, словно благословляя. Отцу нравятся высокие потолки — в лондонских такси, в хороших квартирах — и все, что не соответствует стандарту, он воспринимает, как личное оскорбление. В пристройке к Красному дому, которую спланировала моя мать, он доставал рукой до потолка, мрачнел и разражался бранью всякий раз, как входил в комнату. Кажется, каждый раз, когда мы за время этой поездки брали такси, он дотрагивался до потолка и замечал, какие чудесные в Лондоне машины. Я съем свою шляпу, если он не проделывал то же самое, вплоть до последнего жеста и слова, в прошлом году, когда ездил в Лондон со своей новой женой.
Мы вышли из такси у отеля «Кадогэн» на Слоан-сквер. Напротив — небольшой ухоженный парк, весь сияющий в ярком утреннем солнце. Отель был не такой большой, как тот, к которым я привыкла в Нью-Йорке; он больше походил на старые, уютные особняки в Верхнем Ист-сайде, с его ярко начищенной медью и восточными коврами в отличие от внушительных светильников и целых полей плюшевой обивки в «Плазе». И то, и другое мне очень-очень нравилось. Не понравился мне только похожий на птичью клетку лифт, на котором мы должны были подняться в наш номер на третий этаж. Я никогда такого не видела, и когда лифтер отодвинул складную дверь, чтобы нас впустить, я остановилась, как вкопанная. Я внезапно и со всей очевидностью поняла, что нет абсолютно никакой возможности заставить себя войти. Норовистые лошади, нацисты — нет уж, с меня довольно. Думаю, я стояла, загораживая проход, достаточно долго, чтобы лифтер стал поглядывать на меня с нетерпением, этак пристально, свысока, как только британцы могут смотреть, когда им придет охота. Я просто сказала: «Не могу». Отец не упрекнул меня ни единым словом; он только сказал лифтеру, что мы предпочитаем пойти пешком, и мы потащились по лестнице с чемоданами и прочим, словно вдруг застыть на пороге лифта — самая естественная в мире вещь. Иногда отец воспринимал нормальный мир шиворот-навыворот, вроде Алисы в Стране чудес, и это было удивительно. Он был единственным, кто, по крайней мере, не пытался уговаривать меня более или менее терпеливо: «Ах, милая, не глупи: тут нет ничего страшного».
Когда мы поднялись, носильщик открыл нам наш номер, и мы с братом направились в комнату с двумя кроватями. Папа последовал за нами и махнул мне рукой, чтобы я шла дальше. Мне предназначалась отдельная комната. Без моего ведома он мне заказал отдельный номер, а они с братом разместились в двухместном. Он изрек деловым тоном, что я уже достаточно взрослая, чтобы иметь собственную комнату. А мальчики как-нибудь потеснятся. Так или иначе, мы с братом почувствовали себя особенными.
Мне досталась прелестная комната. На обоях — голубые цветочки, прямо в комнате — раковина с тугими белыми льняными полотенцами. Наверное, впервые в жизни я умылась с охотой. Уселась на кровати, возле окна, и стала смотреть в парк. Он был зеленый, зеленый, зеленый. Я никогда не видела ничего подобного. Он не был пыльным, как нью-йоркские парки, или диким, как поляны в Нью-Гемпшире, или искусственным, как засаженные бархатцами садики у банков, или у судов, или на островках безопасности. Он зеленел роскошно, трепетал каждым листочком; каждое растение, каждый цветок переполняла сила; эти зеленые кущи кувыркались и хохотали, как дети на переменке, а не выстраивались в шеренгу, как солдаты. И все же во всем царил приятный для глаза порядок: каждому растению хватало места, чтобы раскинуть крону, не тесня при этом соседа. На прелестных зеленых лужайках выделялись островки и отмели цветов — на этом просторе покоился глаз, отдыхали ум и душа.
Мы отправились в Сент-Джеймсский парк и кормили там уток, поражаясь их разнообразию и успешно различая их с помощью плаката, где были обозначены водоплавающие птицы Англии: администрация парка очень продуманно поместила его здесь для всех, кто интересовался подобного рода вещами. Мэтью кормил арахисом маленьких, упитанных черных белок, дальних родственниц наших, американских — больших и серых.
Мы пошли к Букингемскому дворцу посмотреть на смену караула. Мэтью смотрел секунд десять, потом отвернулся и вновь принялся фотографировать
Мой отец опять-таки был изумителен: он не навязывал нам музеев или чего-то еще, что «нужно» показать детям.
Мы катались по Темзе на экскурсионном теплоходике, какой-то тип все время разглагольствовал о Гринвичском меридиане и на несколько минут высадил нас на берег, предположительно в Гринвиче, где мы ровным счетом ничего не увидели. Кто-то, уж не помню, кто, нагрубил отцу. Тот разозлился, не столько на грубость саму по себе, сколько на несправедливость того, что британцы перед американцами задирают нос. «Они забывают, что это мы их выручили во время войны», — возмущался он. Небезопасно обращаться свысока с янки-англофилом. Я навидалась их, пока училась три года в Оксфорде. Некоторые в отместку становились больше британцами, чем сами британцы. Ей-богу, не вру: один аспирант первого года, когда я спросила его на вечеринке с коктейлями, откуда он родом, думая, что из Сассекса или из Саррея, объявил шекспировским alto voce [210] : «Гэди, Инди-онна!» (Попросту говоря: Гэри, Индиана.)
210
Громким голосом (ит.).
Другие янки, такие, как я, привыкшие говорить бьюкии помидои, вдруг начинали испытывать неведомый им доселе прилив патриотизма: у меня возникло искушение пойти и купить «спортивный костюм», то есть, тренировочные штаны и футболку, где на одном плече изображен американский флаг, а на другом написано ПЕГГИ № 1. (Надеть обычную поношенную одежду на спортплощадку для британца все равно, что выйти из дома в пижаме; так никто не делает, дорогая, кроме, конечно, этих ужасных американцев, играющих во фрисби, от которых не продохнуть в садах колледжей.)
Отец прекрасно себя чувствовал в компании не-вполне-английских британцев, выходцев из бывших колоний. При любой возможности мы ели индийскую пищу и слушали папины разглагольствования о том, какой чудесный народ индийцы. Он восхищался их изящными руками и запястьями, мягкими манерами, а также религией, которую называл сокровищем Востока. Эта его любовь, как и все прочие, была счастливой только на расстоянии. Если бы он поближе познакомился с обыкновенными людьми, с назойливой, запутанной бюрократической системой, с выматывающими душу порядками на почте или в поездах, а не только с официантами лондонских ресторанов или святыми людьми из книжек, думаю, пыл его остыл бы так же быстро, как и от физического обладания желанной женщиной.
Утро мы провели в универмаге «Хэрродс». Отец дивился огромному продуктовому залу: мы едва его увели. Наконец он поднялся наверх и купил брату красивый костюм из харрисского твида. Я выбрала синюю мини-юбку с замшевыми пуговицами спереди и замшевым пояском с бахромой. Она стоила десять фунтов, и отец был совершенно потрясен ценой. Он почти испортил мне удовольствие, но не до конца. Я содрала ярлычки и тут же надела ее, потому что мы направлялись на Карнэби-стрит. За время прогулки он успокоился, и когда мы пришли на Карнэби-стрит, скромно остался позади, пропустив меня немного вперед, чтобы все эти крутые ребята не могли тотчас же распознать, что за мною тащится предок. Я не рискнула, пока он крутился рядом, накупить всяких прикольных штучек, типа длинных пластмассовых сережек в форме маргаритки, но дала себе слово как-нибудь на неделе улизнуть и вернуться за ними.
Шанс представился, когда мы отправились навестить семью, с которой познакомились в Мэне: они приехали в Лондон на субботу. Их сын Кит, предмет страстных воздыханий далекой Рэчел, был моим ровесником и снимался в кино. Этот блондин с прической под битлз предложил показать мне город. Отец потом сказал, что в доме Макнамара смотрел из окна, как мы идем через парк. «Вы, ребята, здорово смотрелись вместе», — заявил он.
Мать Кита в прошлом году подошла ко мне на чьих-то похоронах. Я не видела ее лет тридцать; она спросила, помню ли я, как навещала их в Лондоне. «Твой отец переживал, что ты больше ходишь с Китом, чем с ним, — помнишь?» Нет, этого я не заметила — так торопилась вырваться на волю. Кит повел меня в Музей мадам Тюссо, а потом опять на Карнэби-стрит, и мы все время держались за руки. У него был значок с надписью: «Если вы этой ночью занимались любовью, улыбнитесь!» Позже мы встретились с папой и братом в Уимпи, где ели гамбургеры, и папа хохотал так же громко, как мы, над тем, как реагировали взрослые на этот значок. Молоденькая официантка, обслуживавшая нас, густо покраснела и захихикала, будто мы ее в чем-то уличили.