Над пропастью во сне: Мой отец Дж. Д. Сэлинджер
Шрифт:
История ее мужа Герберта начинается с семейной фермы на грани разорения. Окончив среднюю школу, он получил стипендию в Корнелльской сельскохозяйственной школе, на семестровый курс управления фермерским хозяйством. Чтобы свести концы с концами, он подрабатывал в другой части колледжа, на гуманитарном факультете: как он вспоминает, «прислуживал за столом богатеньким мальчикам в енотовых шубах» (тем самым богатеньким мальчикам и девочкам, чьи дети будут прислуживать за столом и чистить хлев в созданной Гербертом школе). Он прослушал курсы по ремонту сельскохозяйственных машин, ветеринарии, кормам и рациону кормления. «После семестрового зимнего курса в Корнелле я вернулся домой образованным фермером. Я начал с размахом — уже в ближайшее лето собирался сильно поправить дела. В один жаркий летний день я разрыхлял кукурузное поле конным культиватором, и тут ко мне подошел какой-то человек и спросил, что
Я ему отвечаю, что не знаю никого такого в округе, а он мне: «Я ищу именно вас. Я говорил с директором средней школы, где вы учились: он считает, вы справитесь»». Так, в восемнадцать лет Герберт Уотсон стал школьным учителем. Ему понравилось преподавать, и он поступил в бесплатное педагогическое училище, но этим не удовлетворился. Он понимал, что не сможет потянуть плату за обучение в Корнелле — почти такую же, как в Кросс-маунтэт, — и отправился в Антиох, где студенты могли работать и учиться. Там он работал на заводах Форда, на конвейере; продавал журналы, преподавал в мужской школе для умственно отсталых штата Нью-Джерси…
В речи, которую произнес Герберт на церемонии выпуска 1950 года, были, в частности, такие слова: «Вообще-то говоря, жизнь у нас слишком легкая, чересчур расслабляющая, требующая мало сил и опыта — во всяком случае, природного, исконного, первобытного. Здесь вам довелось пожить в окружении дикой природы, походить по лесу, испытать голод, жажду, усталость, промокнуть, замерзнуть, заблудиться; отгонять от себя слепней и слушать в кромешной тьме пугающие шорохи. Я бы хотел, чтобы и впредь у вас находилось время на приключения подобного рода».
«Фанатики видят сны, — писал Китс, — и плетут из них рай для своей секты» [215] . Но фанатизм и рай превратит в одиночную камеру.
В сентябре мама повезла меня в школу. Я не отрываясь смотрела в окошко. Час за часом горы становились все выше, а крохотные деревушки попадались все реже. Мною владело одно-единственное чувство: тяжелый свинцовый страх. Мосты были сожжены, даже дом в Корнише на этот год заперт. Пока я отдыхала в лыжном лагере, мать вывезла мебель из Красного дома и перебралась в Норвич, в частично обставленный коттедж. Школа, где учится Мэтью, — в двух шагах, и самой матери недалеко ездить в Дартмут на занятия: она собиралась закончить школу, которую бросила много лет назад, когда вышла замуж. Все разумно, все как нельзя лучше — но мною владело странное чувство. Мамины вещи поставили в спальню, вещи Мэтью — в комнату рядом; я узнавала нашу мебель из гостиной. Мама и Мэтью будут тут жить. Мои вещи: стол, кровать, игрушки, постеры, яркие этикетки от йогурта «Данной», наклеенные на дверь моей спальни рядом с «кирпичом», дорожным знаком; открытки с маргаритками — все, кроме одежды и лыж, оставалось в Корнише, куда мы с мамой и братом собирались вернуться только на лето. Предполагалось, что зимние каникулы я проведу в Норвиче, в комнате для гостей на первом этаже. Там стояли две двуспальные кровати, я могла выбрать любую, имелись отдельная ванная и телефон, но все это сильно походило на мотель.
215
Эндерс и Лейн. Культы и их последствия.
Пока мы ехали, я вспоминала недавно прочитанную книгу, историю молодой женщины восемнадцатого века: она отплывала на корабле в Австралию, забирала с собой все, что могла, и навсегда прощалась с домом, семьей, родиной. Не в пример тем людям восемнадцатого века, мир я себе представляла плоским. Далеко заплывешь — свалишься с края, но перед этим встретишь ужасных, невиданных змей и морских чудищ. Обитаемые земли для меня простирались или к востоку от Корниша — в Лондоне, в Венеции — или в теплых южных краях, на Флориде или на Барбадосе. Мы ехали не туда. К пустынным местам. Ко львам, тиграм, медведям. Боже мой! Какое унижение — поймать себя на том, что все время твердишь мысленно одну-единственную фразу: «Хочу к маме».
Узкая дорога вилась между высоких, суровых скал, которые гляделись в бездонные, черные ледниковые озера. Такие ландшафты любили изображать американские художники романтической школы: они стремились пробудить чувство благоговейного, головокружительного страха перед лицом великой драмы стихий. Мне известно теперь, что такой ландшафт считается сногсшибательно красивым.
Мать прервала длившееся несколько часов молчание и сказала бодрым тоном британской школьницы: «Ну, вот мы и приехали».
Меня определили в Стеклянный дом, который находился в трех минутах ходьбы от главного здания. Некоторые из «несгибаемых, находчивых и неунывающих» мальчиков старшего возраста ночевали где-то за милю отсюда: неплохая пробежка зимним утром, до рассвета, когда при минус сорока по Фаренгейту плевок замерзает, не долетев до земли, и хрустит под ногой, если на него наступишь. Выяснилось, что красивые спальни, которыми я любовалась в рекламном проспекте, сфотографировали в новых домах на холме. Они специально проектировались для детского общежития, в них были большие ванные комнаты с множеством маленьких раковин, и гостиная, похожая на лыжную базу: масса диванов и кресел вокруг большого очага. Наверху, по обе стороны широкого, светлого, с потолочными окнами коридора, тянулись одна за другой двухместные спальни, устланные коврами, выкрашенные в яркие цвета, с уютной встроенной мебелью; между кроватями — окно, из которого открывается красивый вид.
А мне отвели спальню в старом доме, обычном жилом доме, где на второй этаж вела узкая лестница, где в четырех маленьких комнатках обитало восемь детей. И это был не «Стеклянный дом», а «Кроличья нора» — там было темно и мрачно. Герберт и Кит, директор с директрисой, занимали квартиру на первом этаже Стеклянного дома. Я туда ни разу не заходила. Ширококостная незамужняя особа, учительница верховой езды и математики, довольствовалась обычной комнаткой чуть ли не на чердаке. Она помогла нам с мамой затащить ко мне в спальню чемодан и постельные принадлежности. Я сама несла свой драгоценный портативный магнитофон, без которого наотрез отказалась куда-либо ехать; только что вышел «Белый альбом» — надоли объяснять? Моя соседка еще не прибыла, так что я выбрала место поближе к окну; если бы знать, что в Стеклянном доме, как, спешу добавить, и в Корнише, полагалось на ночь выключать отопление, я бы такой ошибки не совершила. Умение мерзнуть приравнивается к моральным качествам — вот она, тысячелетняя чума стоицизма, от Древней Греции до Гордонстона!
Два моих платья мать повесила на плечики, зная, что они мне не скоро пригодятся, и заметила, как просторно в шкафу. Потом мы пошли обратно к машине. Мать помахала мне рукой на прощание — во всяком случае, должна была помахать, хотя я этого не помню. Помню одно: я неподвижно стояла и тупо глядела вслед машине, которая уезжала, поднимая пыль. Прошла целая вечность, прежде чем я повернулась и по дорожке мимо навеса, под которым держали корнеплоды, пошла к главному зданию.
Как раз тогда мир пошатнулся, и меня сорвало с якорей. Я пыталась продвинуть непослушное тело хоть к какому-нибудь просвету: им оказалась дверь в главное здание. Скользящая, струящаяся влага, в которую я превращалась, уже гремела у меня в ушах, когда я достигла края стремнины. Я текла по длинному коридору и меня колотило о десятки открытых шкафчиков, кукольных домиков без дверей: ни одного укромного местечка. Мне сказали, что на одном из шкафчиков будет написано мое имя: там будут лежать калоши, с меткой на стельках; там будет висеть рабочая куртка, с меткой на вороте; все по стандарту: калоши — внизу, куртка — на крючке. Волны не запирающихся шкафчиков — а я скольжу вдоль стены, и солнце, врывающееся в коридор через высокие окна, слепит глаза, и в лучах вьются, пляшут пылинки.
В длинном коридоре показалась белозубая улыбка — улыбка Чеширского кота. Высокого, с меня ростом. Улыбка изрекла: «Привет, меня зовут Холли. А тебя как?»
Пегги. Пегги. Пегги. Слово, тяжелое, будто налитое свинцом, с трудом преодолело путь от легких до языка и, найдя наконец отверстие рта, вырвалось наружу: «Пегги. Мне… мне тут не нравится».
Улыбка сделалась еще шире и подтвердила: «Да, это действительно паршивое место. Уж мне ли не знать: я тут с десяти лет». Холли закатила глаза. Потом, то ли прочитав мои мысли, то ли потому, что острый «чеширский» взгляд уловил, что тело мое вытекает из одежды и вот-вот заструится по коридору к холлу и к канализационной решетке, она сказала: «Пошли, покажу потрясное укрытие».