Над пропастью во сне: Мой отец Дж. Д. Сэлинджер
Шрифт:
26
Сорвавшись с цепи
О-о-о-о, шторм грозящий…
В сентябре мы с Холли пошли в десятый класс, но все как-то не заладилось. Майкл прошлой весной закончил школу и теперь был за океаном, учился в Париже. Я жила еженедельными телефонными звонками и цеплялась за его отправленные авиапочтой, в голубых конвертах письма так же крепко, как де Домье-Смит цеплялся за письма сестры Ирмы, или «солдат во Франции» — за письма Мэтти. Я тоже ужасно боялась, что не доживу, не смогу продержаться до следующего письма. По ночам я брала с собой в постель овчинную тужурку Майкла, молясь, чтобы его запах как можно дольше не выветривался. Почти не выходя из спячки, я дожидалась Рождества: предполагалось, что мы проведем каникулы вместе, во Франции.
Он позвонил 10 декабря, поздравил меня с днем рождения, и мы обсудили наши планы: я должна была прилететь где-то через неделю. Речи его звучали как-то неубедительно. Вроде бы все в порядке — но, едва выйдя из аэроплана
Малыши наших хозяев как раз учились говорить, забавно путая французские и английские слова. Один с гордостью показал мне, как «завернуть la poubelle» [230] . Уложив детей спать, родители тактично уходили и оставляли гостиную в наше с Майклом распоряжение. Я давила на него и давила, и он, наконец, признался в полном унынии, что встретил француженку, разведенную, с двумя детьми, и теперь не уверен, любит ли меня. Я прекрасно помню обстановку, диван, на котором мы сидели, засахаренные каштаны на журнальном столике, даже ноты на пианино. Потом вдруг все потемнело. Помню еще один кадр, снятый со вспышкой, заключенный в рамку. Я лежу на смотровом столе в домашнем кабинете нашего хозяина. Его жена протянула руку к верхней полке за каким-то лекарством. Она собирается дать мне снотворное. Майкл поведал на следующий день, что я не упала в обморок, а бурно, истерически разрыдалась; наши хозяева не могли не услышать и дали мне успокоительное. Я чувствовала предельное унижение. Я никогда еще так не роняла себя, не теряла контроля над собой, не лишалась памяти, не срывала окончательно якорей.
230
Мусор (фр.).
С мрачной решимостью я принялась осматривать Париж: слякоть на улице, слякоть в душе. На короткое время вынырнула в саду, где по углам были расставлены скульптуры Родена, «Поцелуй» и еще какая-то группа: люди, сбившиеся в круг, бредущие ощупью, в цепях. Может быть, она называлась «Les aveugles». Слепые. Делать нечего, решили мы: придется проводить каникулы так, как планировалось; сели на поезд и отправились на юг Франции, где еще у одного друга семьи, художника, была квартира, которая в эти праздники стояла пустая. Нельзя было ошибиться по поводу профессии отсутствующего владельца: всюду висели или стояли у стен большие холсты. Этот художник бродил по берегу моря, по всей Франции, из конца в конец и собирал куски кукол и пупсиков-голышей, которые выбрасывал прибой, а потом склеивал их, как попало — там рука, там безглазая голова, там торс — будто бы их, мертвых, прибило волной на его холсты.
Каждый день я ходила на живописный рынок под открытым небом, полный свежих овощей, фруктов, сыра и цветов. Я так глубоко погрузилась в себя, что смотрела на мир словно через глазок кинокамеры. Я показывала на товары пальцем, боясь произнести хоть слово с тех пор, как в Париже уличный торговец вафлями стал вдруг злобно издеваться над моим французским, передразнивать меня с таким брезгливым видом, будто вступил в собачью какашку, — но тут вскоре разговорилась, и крестьяне улыбались мне. Какой-то мужчина в цветочном ряду протянул мне букетик полевых цветов, показывая, чтобы я понюхала, шумно втягивая носом воздух. Так сладко они пахли, что я едва не исчезла снова — но солнце удержало меня: я протянула продавцу пару медяков и пошла в нашу квартиру. Цветочки в стакане поставила на кухонный стол, туда же выложила продукты. В ярком солнечном свете присела к маленькому столику и стала следить, довольно рассеянно, как исчезают целые кружочки бри и ломти хлеба. Я ни о чем не думала, не размышляла, просто жевала и пялилась в пустоту — брала на борт балласт.
Я бродила вдоль моря, по променаду: от свежего, соленого морского ветерка немного прояснялось в голове. В порту стояли три огромных американских военных корабля. Два матроса, шедшие позади, приняли высокую, тоненькую, симпатичную девчонку за француженку и отмочили какую-то по-настоящему грязную американскую хохму; потом загоготали, в уверенности, что француженке ни за что не понять. Я так струхнула, что едва не бросилась наутек, и всю дорогу домой прислушивалась к шагам позади; потом, трясясь, вставила ключ в замочную скважину, вошла, заперлась. Мне пришлось долго-долго сидеть в ванной без движения, уставившись на узоры кафеля, будто на далекую точку на горизонте, только чтобы не стошнило. После этого я больше не ходила одна к морю. Майкл водил меня под руку, и морской ветерок развевал наши волосы. Знал ли Майкл, что меня может унести ветром?
В беспошлинном магазинчике в Орли я купила для матери Майкла флакончик «Кабошар», ее духов, и еще один, для себя. Когда самолет поднялся в воздух, направляясь в Соединенные Штаты, я не имела ни малейшего представления о том, куда лечу.
Я не могла функционировать нормально. Когда я отправилась на уик-энд в дом моего друга в Коннектитуте, мой двойник снова дал о себе знать. Как и в Париже, я иногда теряла контроль над собой. Мы немного выпили, в самом деле немного, на вечеринке с коктейлями, которую устроили родители друга, и следующее, что я помню, — утреннее пробуждение. Родители, сказал мне друг,
Я знала, что никакая выпивка в мире не заставила бы меня так себя вести, но ужасную тайную мысль о том, что я, наверное, шизофреничка, прятала глубоко-глубоко. Я не протянула руку, прося о помощи, но и не заперла дверь.
Я сделала то, что помогало в Кросс-маунтэт: стала заботиться о других, о тех, кому гораздо хуже. Я стала «ловцом», чтобы не пропасть самой, чтобы, как говорил Холден, не «провалиться вниз, вниз, вниз», не захлебнуться в собственной крови и отчаянии. Другие ребята обрели во мне друга, с которым можно поделиться проблемами; прошла молва, что ко мне может зайти любой, кто переживает кризис, совершил ошибку, не желает ни с кем общаться, хочет покончить с собой и так далее в том же роде. Я была тогда и осталась до сих пор стойким солдатом, умеющим помочь в критической ситуации, успокоить.
После занятий я стала заниматься репетиторством в Латинском центре в Уолтхеме и взяла под свою опеку юную испаноязычную девушку, которой надо было помогать с домашними заданиями. А еще я вызвалась раз в неделю, по вечерам, помогать в Государственной школе для умственно отсталых в Ферналде. В первый раз, когда я туда пришла, меня привели в огромный зал, вроде гимнастического, где было полно голых, подвывающих мужчин. Некоторые играли в чем мать родила, на других были спортивные трико. Вонь, нечеловеческие вопли, вид взрослой мужской наготы — все это ударило по нервам, и через пять минут я отпросилась у надзирателя, выбежала в поле, и там меня вырвало. Когда я пришла на следующей неделе, меня определили в палату более продвинутого уровня, где молодые люди были в большинстве своем одетыми: с ними можно было решать головоломки, играть в различные игры, разговаривать. Помню, один парень называл себя Джагхед, Кувшинная Башка. Речь его казалась беглой и связной, пока ты не понимал, что он без конца повторяет затверженные фразы из комикса «Арчи и Джагхед». Другой, еще совсем маленький, мальчик поразительной, совершенной красоты, обычно снимал у меня с пальца серебряное кольцо и осторожно, медленно катал его по столу перед собой. Думаю, будучи предоставлен самому себе, он с той же самой счастливой улыбкой на устах катал бы это кольцо, не сводя с него зачарованного взгляда, пока не умер бы с голоду, освободившись, наконец, от кошмара этой инкарнации.
Когда Майкл весной вернулся из Франции, его окружала непроницаемая пелена тоски. Такой она была плотной, густой и серой, что я не была уверена, видит ли он мою руку у своего лица. Я, чувствовала, что меня носит в открытом море, как в молодости носило мою мать. Единственное, что было ясно, когда наступили летние каникулы, — мне не найти ни «диких ночей», ни «якоря в тебе».
Тем летом, между десятым и одиннадцатым классом, мне было пятнадцать лет, и я сперва гостила в доме моей дорогой подружки Эми, а потом болталась по улицам. Эми была приходящей ученицей в Кембриджской школе, и мы с ней стали как сестры. Мы не могли заменить друг другу семью — мать, отца, сестру, брата — но вылезали из кожи вон, чтобы оказаться на высоте. Где-то в первую неделю летних каникул я проснулась солнечным утром в спальне у Эми, открыла глаза и обнаружила, что лежу поверх простыней, одетая. Платье спереди было все в грязи. Некоторое время я вглядывалась в него — примерно так же в восемь лет, неся по полям сломанную руку, я с полным равнодушием разглядывала вдруг ставший красным бело-розовый сарафанчик. Страх поразил меня, когда я вдруг осознала, что понятия не имею, где была, начиная с предыдущего вечера. Я вскочила и побежала вниз, в холл, искать Эми. Она спала в комнате сестры; я принялась ее будить. «Эми, Эми, проснись. Что со мной было?» Я никогда, ни за что в жизни этого не забуду — она широко раскрыла глаза и проговорила медленно: «Разве ты не знаешь?» Ах, черт. На этот раз я выпила не так уж мало, хотя намного меньше, чем в средний школьный уик-энд. Мы ходили на вечеринку с выпивкой, которую ее дядя устроил у себя на участке. Взрослые напились; отец и брат Эми были психиатрами, но в тот день расслабились на полную катушку. Мы, как всегда, отошли в сторонку, забились в уголок и созерцали закат солнца: это — последнее, что я помню и о чем могу поведать. Всплывает в памяти, словно мгновенный полароидный снимок, какой-то момент: в темноте, на заднем сидении машины, парень Эми хлещет меня по лицу. И все. Эми поведала, что вскоре после заката я принялась говорить с собравшимися по-французски. Секунду-другую Эми думала, что это шутка, но до нее быстро дошло, что я сама не своя — и выгляжу, и говорю не так, как могло бы быть, если бы я просто решила поговорить по-французски. Ужимки, сказала Эми, были вовсе не мои: жуткое зрелище. Когда «я» стала плакать, и кричать, и кататься по лужайке, родители велели Эми и ее парню Уилли вызвать такси и отвезти меня домой, чтобы я проспалась. В такси «я» не унялась, а превратилась в толстую негритянку с Юга, заговорила на каком-то, Эми предполагает, жаргоне, что-то вроде смеси гуллахского с английским. Какие-то фрагменты она могла понять, но не все. Я снова впала в истерику, и ее парень стал хлопать меня по щекам, чтобы я прекратила. Вроде бы по дороге домой я прошла еще через несколько преображений, но уснула почти мгновенно, когда Уилли отнес меня наверх и уложил в постель Эми. Ее родители рассердились, что я взбудоражила соседей, но пьяные сцены в то время были не в диковинку, и о моей тоже забыли. Все, но не я.