Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
Именно в этом, на мой взгляд, в тридцатые годы заключалась провинциальная прелесть Энн-Арбора в сравнении с Нью-Йорком, где процветал дух взаимопожирания, когда на Пятой авеню часами мог лежать умирающий человек, дожидаясь, пока к нему подойдут узнать, что происходит. Минуло всего каких-нибудь десять — двадцать лет, и люди стали ностальгически оглядываться на тридцатые годы как на время взаимного понимания и поддержки. Когда возникла мысль, что тогда существовала солидарность и ее исчезновение обернулось злом? Порою кажется, нищенские тридцатые — некая высокая устоявшаяся отметка, относительно которой идет отсчет всего, что было позже. Это известно даже молодым — от родителей или понаслышке. Дело не в том, что люди были более альтруистичны, но около 36-го года наступил момент, что даже те, кто не занимался политикой, задумались об объединении усилий для выхода из тяжелейшего кризиса. Взрыв
В 1936-м, ко второму курсу, у меня сложилось достаточное представление о жизни на дне, чтобы не испытывать сентиментальных иллюзий. Толкая вручную тележку в нью-йоркском Центре верхней одежды, что было одним из моих летних приработков, приходилось постоянно бороться за место в очереди на почте с разными пройдохами и мошенниками, которые так и норовили, оттеснив тебя, успеть влезть в последний момент перед закрытием окошка, где принимали почтовые посылки. А чего стоил мой девятичасовой рабочий день водителя грузовика у Сэма Шепса, в городской толчее, в бесконечной борьбе за то, где припарковать машину и как въехать на мост. Не говоря уже о волнении, как бы не обокрали машину, пока я отношу или забираю запчасти. Ложность пафоса популярных песен, пьес театра и кино тех лет даже тогда была очевидна. Можно допустить, что сцена в стейнбековских «Гроздьях гнева», когда хозяин лавчонки бесплатно дает голодной семье буханку хлеба, вызывает взрыв чувств, но она совершенно не соответствовала действительности — я говорю о той реальности, которую знал.
Поэтому, когда первый день 1937 года я приехал из Энн-Арбора во Флинт, штат Мичиган писать для «Дейли» статью о сидячей забастовке на фишеровском заводе № 1 «Дженерал моторс», мои симпатии были на стороне бастующих. Однако, исходя из собственного рабочего стажа, я испытал глубокое удивление перед той неизвестной мне ранее солидарностью, которая связывала их. Трудно было представить, чтобы сотни простых заводских рабочих, завербованных в южных штатах, где к профсоюзам относились особенно враждебно, в один прекрасный день разом остановили машины, заперлись в здании и отказались покидать помещение, пока их профсоюз не получит юридического статуса.
Я приехал где-то в середине дня. Из Энн-Арбора меня подбросил молодой парень-шофер, который испытывал «форды». Его работа заключалась в том, что он накручивал километры на новой двухместной модели, которая модернизировалась раз в два года, и по телефону докладывал, если у машины что-то где-то ломалось. На заводах Форда к профсоюзам относились, конечно, так, как нигде, и, обрадовавшись, что у него есть попутчик, парнишка с Юга по дороге на Север, во Флинт, рассказывал, что Генри Форд, о чем было известно, приказал закачать в специальную систему разбрызгивателей слезоточивый газ, если рабочие надумают устроить сидячую забастовку. «Так что, слышь, если они устроят забастовку, я ноги в руки и домой; там обязательно кого-нибудь прикончат», — весело заявил он. В те годы дух фашизма обладал удивительной жизнеспособностью, однако события во Флинте, казалось, противостояли этому.
Здание завода Фишера растянулось вдоль широкого шоссе напротив административного здания «Дженерал моторс», где находились его штаб-квартира и управленческий аппарат. Оба здания через улицу соединял крытый переход. Боясь оказаться замешанным в какую-нибудь историю с профсоюзами, водитель «форда», быстро окинув взглядом улицу, уехал, оставив меня на тротуаре. У моих ног оказались трое национальных гвардейцев, двое — на корточках, один — растянувшись на животе, они устанавливали на треноге ручной пулемет, развернув его в ту сторону, куда ложилась
Местное отделение профсоюза я нашел на соседней улице и поднялся по лестнице наверх, в комнатушку над пустым магазином, откуда, по слухам, двое братьев командовали забастовкой. Молодой человек в бейсбольной шапочке смотрел в окно. Взглянув на меня, он представился как Уолтер Рейтер (поговаривали, его брат Виктор ездил в Советский Союз и был социалистом). Я спросил Уолтера, как обстоят дела. Этот бледный, задумчивый рыжеволосый мужчина отнесся ко мне, студенту-репортеру из университетской многотиражки, с уважительным вниманием, в котором сквозили простота и открытость. Я никак этого не ожидал, предполагая увидеть бравого молодца, равнодушного к моим проблемам.
— Ну что же, давайте посмотрим, — сказал он, откидываясь на стуле, — думаю, сейчас у нас не меньше трехсот членов…
Триста! Эта цифра показалась невероятной. В прессе было немало шума, что вся заварушка — пустое дело и все быстро закончится, ибо разве можно объединить в союз разнорабочих — ведь это не машинисты, не инструментальщики, не столяры, чьи зарекомендовавшие себя тред-юнионы возникли в начале века.
— И людей прибывает.
— Думаете, вам удастся добиться регистрации профсоюза? Сколько они смогут продержаться — пока не надоест?
— Думаю, столько, сколько надо.
— Скажите, что ими движет?
Он слегка усмехнулся.
— А чего, им там нравится.
Мы оба рассмеялись.
— Знаете, они пообтерлись. Проснулась какая-то гордость. Там вообще особая атмосфера.
Разговаривая с Уолтером Рейтером, я понял, что он отнюдь не считает, будто командует, — в лучшем случае руководит, направляя эмоции, которые рвутся наружу. Ходили слухи, будто к организации забастовки были причастны коммунисты, но никто не знал, где их можно найти, и мне так и не удалось поговорить с ними.
Я вернулся на занятия ко дню Победы, 11 февраля 1937 года, после того как руководство сдалось и был учрежден профсоюз автомобильных рабочих. Это вселяло теплое чувство от пребывания на земле; как и у многих, кто в то время писал или был причастен к искусству, возникло ощущение, будто присутствуешь при рождении какой-то доселе невиданной красоты. И было невдомек, что появилась новая форма понуждения, которая не часто, но все-таки будет демонстрировать миру свое циничное гангстерское лицо и при случае наложит запрет на сценарий моего фильма — однако это случилось только через пятнадцать лет. Надо признать, что профсоюз автомобильных рабочих все-таки всегда отличался особым демократизмом.
Подмена смыслов продолжалась. То был дух тридцатых годов, который выветрился к 49-му, когда Одетс попытался вызвать его из могилы своими заклинаниями на Уолдорфской конференции. Я помню монашек со сморщенными, перепуганными лицами, мимо которых тогда пришлось пробираться на заседание, и, когда через сорок лет читаю о том, что в странах «третьего мира» католические священники, вместо того чтобы обслуживать богатую верхушку, проповедуют бедным, а то и возглавляют революции, прихожу к мысли, что мир все-таки меняется. Особенно когда Совет католических епископов Америки осуждает бесперспективность федеральной политики, попустительствующей неграмотности, расизму и голоду среди значительных групп населения. И представляю, насколько впустую было бы обсуждать подобные вопросы с коленопреклоненными сестрами у входа в отель перед началом Уолдорфской конференции. В конце концов, и они и я смотрели на один и тот же мир, но я изменился не меньше, чем они.