Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
Я услышал, как вагоны, клацая, берут лагерь в кольцо и на баррикадах лязгают сваленные в кучу логические объяснения. Я верил этим людям, абсолютно им верил, одновременно не желая расставаться со своим прошлым, с антифашистскими, просоветскими симпатиями былых лет. Мы отнюдь не искали истину, но защищали осажденную распадавшуюся ортодоксию, где, несмотря на великое смятение, все же покоилась некая священная правда. За проявленную лояльность позже я много строже спрашивал с себя, чем с Лилиан, ибо в отличие от нее уже тогда был снедаем противоречивыми чувствами, не только предполагая, но кое-что зная, в то время как она еще пребывала в иллюзиях. Поэтому если она заблуждалась глубже, чем я, то была, наверное, в этом честнее, потому что проще отметала смущающие ум противоречия, угрожавшие поколебать убеждения. Единственное, чего она
Отвечая на вопрос, я сказал, что рассказ прозвучал весьма правдиво. Она обронила что-то вроде того, что если так, то все может взлететь на воздух — если, конечно, Тито не окажется американским агентом. В этом она, однако, была не нова, повторив то, о чем тогда говорили повсюду.
Двадцать лет спустя, когда мы с женой посетили Россию, мне довелось беседовать с Эренбургом и другими советскими писателями, пережившими сталинский режим. В те времена, когда у Лилиан состоялся ужин, они жили под угрозой тюрьмы или, что хуже, были духовно распяты. «Мы спали, одним ухом прислушиваясь, не едет ли в три утра лифт, и, затаив дыхание, ждали, когда он минует наш этаж», — рассказывал Эренбург Инге. Вспомнить в этот момент о вечерах вроде того, который состоялся у Лилиан, было все равно что погрузиться в сюрреальное: из этого далека мы казались шутами истории, блохами в гриве скачущей лошади, чей путь надеялись определять в согласии с тем, во что верили или не верили.
Надевая в прихожей у Лилиан пальто, я не осмелился сказать ей и признаться себе, насколько был подавлен. Но когда на прощание мы пожали друг другу руки, я заметил, что она как будто сбросила давивший ее груз и опять выглядит сильной, распрямленной и гордой, как будто уже все решила. И тогда я впервые отчетливо осознал, что не хотел бы когда-нибудь попасться ей поперек дороги. Она не знала, что такое чувство вины, которое меня никогда не покидало. Поэтому обычно обвиняла других, а не себя. Однако стать близкими друзьями нам помешало все-таки не это, а соперничество на театре. Я чувствовал, знал, что в глубине души она отказывает мне в успехе, — возможно, тут сыграло роль некое родовое чувство неприятия людей высшего круга с их амбициями, унаследованное мною от застенчивого отца, экстравертных Ньюменов и им подобных. И наконец, как многие мужчины, я испытывал бесконечный страх перед женщинами, которые быстро обращают любой вопрос в моральную сентенцию. «Недопустимо!» — это слово так легко срывалось с ее губ, что она сама могла рассмеяться над тем, насколько становится непримиримой ко все более часто встречавшимся в пятидесятые годы отклонениям от устоявшихся истин, в то время как простота, в которой мы прожили два предыдущих десятилетия, обретала неузнаваемо чуждые формы.
Короче, если быть снисходительным, то самообольщения, а то и обыкновенной непорядочности хватало в годы великого исторического перелома по обе стороны. Все приложили к этому руку.
Мое поколение невозможно понять вне его отношения к марксизму как «развенчанному Богу», однако я пришел к мысли, что это выражение не точно. Марксизм был не Богом, но идолом. Он утверждал веру в однозначность, тогда как Бог предоставляет право выбора, который каждый осуществляет сам. И в этом кроется весьма существенное отличие: если перед идолом люди навсегда остаются зависимыми детьми, то перед ликом Господним на них возлагается бремя, но предоставляется свобода самим принимать решения в бесконечном процессе созидания. Эта дилемма содержит множество аспектов, и сейчас мы приблизились к ее решению не более, чем в начале тридцатых годов, не говоря о перспективах на будущее, ибо западное общество все глубже погружается в состояние духовной разобщенности. Лишенные радости бытия и культуры, люди устремляются к поиску высшей воли, которая распорядилась бы их судьбой.
О Боге и об идоле я еще раз вспомнил в 1985 году в Турции, куда мы с Гарольдом Пинтером отправились
Многие из писателей, с которыми довелось встретиться, пострадали за принадлежность к миролюбивой организации, выступавшей за независимость Турции от Соединенных Штатов и Советского Союза, и прошли сквозь жестокие пытки в мрачных турецких казематах. Их, как большинство образованной интеллигенции в странах «третьего мира», можно было с большей или меньшей долей условности считать левыми. Они с недоверием относились к притязаниям Америки на демократию, поскольку знали о нас в основном лишь то, что мы повсеместно поддерживаем правые диктатуры, включая военное правительство, бросившее их за решетку.
В нашу честь был устроен прием. В ресторане собралось человек двадцать, но за столом, уставленным напитками и яствами, возникла атмосфера недружелюбия; это трудно было понять, если вспомнить, что мы приехали привлечь внимание мировой общественности к их положению. Встав, один из писателей насмешливо поглядел на нас и, подняв бокал, провозгласил: «Пусть наступит то время, когда мы, разбогатев, сможем съездить в Америку, чтобы проверить, как там соблюдаются гражданские права!» Позже я поговорил с ним, но так и не понял, то ли это был агент реакционного правительства, стремившегося дискредитировать нашу миссию, то ли коммунист, напавший на меня за то, что я американец, то есть архивраг.
Другой писатель, рядом со мной, сказал, оторвав от стола одурманенную водкой голову: «Если меня еще раз арестуют, уеду. Больше не выдержу пыток». На нем был клетчатый спортивный пиджак, широкие брюки и красный галстук, волосы коротко подстрижены, как стриглись студенты пятидесятых годов.
— Вы марксист? — неожиданно сказал он.
— Что такое марксист? — переспросил я.
Он недоуменно посмотрел на меня:
— Как — что такое марксист? Марксист — это марксист! — В его голосе слышалась скорее боль, чем раздражение.
— Вы полагаете, что в то время, когда на советско-китайской границе две самые большие армии в мире стоят в полной боевой готовности, китайский марксист то же самое, что и советский? Два миллиона человек, и с каждой стороны портрет Маркса, прибитый к палке. А что думать о китайском марксисте, который сражается с вьетнамским у его границ? Не говоря о вьетнамском и камбоджийском марксистах, которые борются не на жизнь, а на смерть. О камбоджийском прополпотовском марксисте, воюющем против камбоджийского провьетнамского марксиста. Или об израильском и сирийском.
Я почувствовал, что задел его за живое, так как он не хотел думать об этом в подобном ключе. Его вид выражал отчаяние, ибо тело хранило следы пыток, перенесенных во имя единой и неделимой веры, в существовании которой я с такой легкостью позволил себе усомниться. Он взорвался.
— Нет, нет и нет! Марксизм един! — чуть ли не выкрикнул он, перекрывая звуки играющей рядом мандолины и приятный голос певца, исполняющего народные песни.
Я промолчал, но подумал о «едином христианстве», доказавшем свою несостоятельность в Ирландии, и о «едином исламе» в Ливане. Я вспомнил о Тридцатилетней войне в семнадцатом веке, в ходе которой именем Христа была практически разрушена Европа. И о «едином иудаизме» в Израиле, где ненавидят и убивают друг друга ортодоксальные и мирские евреи.
— А что, если мир возвращается к родоплеменному укладу? — сказал я. — Одна за другой от долгого сна пробуждаются остатки древних цивилизаций, и марксизм является современным обоснованием атавистического образа жизни…
В разговор вступил новый собеседник. Это был Азиз Несин, автор огромного количества юмористических и поэтических сборников, марксист со дней своей юности, ставший теперь социалистом. Он неоднократно сидел в тюрьме и недавно пробыл за решеткой шесть месяцев по обвинению в оскорблении в одном из рассказов шаха Ирана. Нет турка, который бы не знал его имени и не помнил истории его жизни — бросив военное училище, он начал бороться против проамериканских диктатур своих бывших однокашников. Ему было под пятьдесят. Это был невысокий человек, исполненный чувства собственного достоинства. Поговаривали, что он состоятелен.