Нарцисс и Златоуст
Шрифт:
И дело снова пошло на лад. Снова растворилось его неспокойное и ненасытное «я» под просторными сводами упорядоченности, снова благодатные слова сияли над ним и сквозь него, как звезды.
С глубоким удовлетворением настоятель замечал, что проходили недели и месяцы до истечения срока покаяния и после причастия, а Златоуст продолжал свои ежедневные молитвы.
Тем временем творение его продвигалось. Из толстой винтовой лестницы вырастал маленький мир образов, растений, животных и людей, в центре которого был праотец Ной среди листвы и гроздьев винограда, — книга с картинками и дифирамб во славу творения и его красоты, свободно истолкованные, но исполненные тайного порядка и дисциплины. Все эти месяцы произведение не видел никто, кроме Эриха, который выполнял вспомогательную работу и мечтал только об одном —
Над образами евангелистов он работал в лучшие свои дни, когда в душе его царила гармония, когда его не отягощали никакие сомнения. Он считал, что лучше всего удалась ему фигура, которой он придал сходство с настоятелем Даниилом, он очень любил ее, она излучала невинность и доброту. Фигура мастера Никлауса доставляла ему меньше удовлетворения, хотя Эрих восхищался ею больше всего. В этой фигуре запечатлелись раздвоенность и печаль, казалось, она была полна творческих планов, и в то же время в ней выразилось безнадежное знание о ничтожности творчества, а также скорбь по утраченному единству и невинности.
Когда фигура настоятеля Даниила была готова, он велел Эриху навести порядок в мастерской. Завесив полотнищем остальные работы, он выставил на свет только эту фигуру. Потом позвал Нарцисса, но тот был занят, и ему пришлось терпеливо дожидаться следующего дня. И вот в полдень он привел друга в мастерскую и оставил перед фигурой.
Нарцисс стоял и смотрел. Долго стоял он, внимательно и добросовестно, как и подобает ученому, разглядывая скульптуру. Златоуст стоял у него за спиной и молчал, пытаясь успокоить бушевавшую у него в груди бурю. «О, — думал он, — если сейчас один из нас окажется несостоятельным, то плохо дело. Если моя фигура недостаточно хороша или если он не сможет оценить ее, то моя работа здесь потеряет всякий смысл. Надо было еще подождать».
Минуты показались ему часами, он вспомнил о том времени, когда мастер Никлаус разглядывал его первый рисунок, и от напряжения сжимал горячие, влажные руки.
Нарцисс повернулся к нему, и он сразу почувствовал облегчение. Он увидел, как тонкое лицо друга расцвело улыбкой, не появлявшейся на нем с мальчишеских лет; это была почти робкая улыбка на одухотворенном волевом лице, улыбка любви и преданности, внутренний свет, прорвавшийся на мгновение сквозь гордое одиночество этого лица и не излучавший ничего, кроме сердечной любви.
— Златоуст, — совсем тихо заговорил Нарцисс, даже теперь взвешивая слова, — ты ведь не ждешь, что я вдруг окажусь знатоком искусства. Я таковым не являюсь, ты это знаешь. О твоем искусстве я не скажу ничего, что не показалось бы тебе смешным. Но позволь мне сказать только одно: с первого взгляда я узнал в этом евангелисте нашего настоятеля Даниила, и не только его, но все, что он тогда для нас значил: достоинство, доброту, простоту. Каким он был тогда в наших полных благоговения отроческих глазах, таким предстал сейчас передо мной, а вместе с ним все то, что было тогда для нас святым и что делает то время незабвенным. Показав мне его, ты щедро одарил меня, друже, ты возвратил мне нашего настоятеля Даниила, ты впервые открыл мне себя самого. Теперь я знаю, кто ты. Не будем больше об этом, не надо. О Златоуст, как хорошо, что мы дожили до этой минуты!
В просторной мастерской стало тихо. Златоуст видел, что друг его глубоко взволнован.
— Да, — коротко сказал он, — я рад этому. Но уже время обеда, тебе пора идти.
Девятнадцатая глава
Два года трудился Златоуст над своим произведением, и со второго года Эрих окончательно перешел к нему в ученики. Украшая резьбой лестницу, он создал маленький рай; весь отдаваясь работе, он изобразил прелестные заросли деревьев, кустов и трав, на ветвях сидели птицы, отовсюду выглядывали туловища и головы животных. В центре этого мирно раскинувшегося первобытного сада он изобразил сцены из жизни патриархов. Редко прерывалась его прилежная работа. Редко наступал день, когда он не мог работать, когда
Однажды он задумчиво сказал:
— Я многому учусь у тебя, Златоуст. Я начинаю понимать, что есть искусство. Раньше мне казалось, что его, в отличие от мышления и науки, нельзя принимать всерьез. Я размышлял примерно так: поскольку человек представляет собой сомнительную смесь духа и материи, поскольку дух открывает ему взгляд на вечность, а материя тянет вниз и привязывает к преходящему, ему нужно устремляться от чувственного к духовному, дабы возвысить свою жизнь и придать ей смысл. Я, правда, привычно утверждал, что высоко ценю искусство, на деле же относился к нему с высокомерием и смотрел на него сверху вниз. Только теперь я понял, что к познанию ведут многие пути и что путь духа не единственный и, вероятно, не самый лучший. Да, это мой путь, и я на нем останусь. Но я вижу, как ты на противоположном пути, на пути чувств, столь же глубоко постигаешь тайну бытия и выражаешь ее значительно живее, чем большинство мыслителей.
— Теперь ты понимаешь, — сказал Златоуст, — почему я не могу уразуметь, что значит мыслить, ничего при этом не представляя?
— Это я понял давно. Наше мышление — это постоянное абстрагирование, отрицание чувственного опыта, попытка построить чисто духовный мир. Ты же принимаешь близко к сердцу все самое непостоянное и бренное и возвещаешь, что смысл жизни именно в преходящем. Ты не можешь отвлечься от него, ты отдаешься ему целиком, и благодаря этой самоотдаче оно обретает для тебя высший смысл, становится символом вечного. Мы, философы, пытаемся приблизиться к Богу, абстрагируя его от мира. Ты приближаешься к нему, любя и заново воссоздавая его творения. То и другое свойственно человеку, то и другое недостаточно, но искусство менее отягощено виной.
— Не знаю, Нарцисс. Но, судя по всему, вы, философы и теологи, все же лучше умеете справляться с жизнью и побеждать отчаяние. Я давно уже не завидую твоим знаниям, друже, но я завидую твоему спокойствию, твоей уравновешенности и умиротворенности.
— Можешь не завидовать, Златоуст. Умиротворенности, как ты ее понимаешь, не существует. Да, существует мир в душе, но не такой, который, однажды поселившись в нас, живет там постоянно. Существует только такой мир, который нужно завоевывать в неустанной борьбе, завоевывать изо дня в день сызнова. Тебе не видны мои споры, ты не знаешь ни о моей борьбе за письменным столом, ни о моей борьбе в келье для молитв. И хорошо, что не знаешь. Ты только видишь, что я меньше тебя подвержен перепадам настроения, и считаешь это умиротворенностью. Но это борьба, это борьба и жертва, как всякая достойная жизнь, в том числе и твоя.
— Не будем спорить об этом. Ты же видишь не все мои битвы. И я не знаю, можешь ли ты понять, каково бывает у меня на сердце, когда я думаю о том, что эта работа скоро будет закончена. Ее унесут и установят, скажут в мой адрес несколько хвалебных слов, и я вернусь в свою опустевшую мастерскую, удрученный всем тем, что не удалось в моем творении и что вы, другие, просто не в состоянии заметить, и душа моя будет такой же опустошенной и ограбленной, как эта мастерская.
— Может быть и так, — сказал Нарцисс, — никто из нас не может до конца понять другого. Но всем нам, людям доброй воли, свойственно вот что: завершив труд, мы стыдимся его, готовы каждый раз начать все сначала, готовы приносить новые жертвы.