Наследники
Шрифт:
— То есть?.. Я… я не совсем… Солдат совершил тяжкий проступок. Я решил с ним провести задушевную беседу. А он…
— Если солдат допустил проступок, он понесет наказание в дисциплинарном порядке. А что касается задушевной беседы… Я вот что скажу вам, Алексей Дмитриевич. — Взгляд Климова скользнул по обиженному лицу Шелушенкова. — Не умеем мы вести таких бесед…
— Как это не умеем? — еще более удивился пропагандист.
— Не умеем! — тверже повторил Климов. — Разучились… Согласитесь, что, когда человека для беседы тащат в кабинет, он вправе усомниться в ее задушевности. — Замполит немного помолчал, очевидно вспомнив что-то свое, давнее. — И беседы не получится. Не получится, Алексей Дмитриевич! В таких случаях, дорогой мой, не могут спасти притворно участливые, а по существу равнодушные вопросы:
Климов снова замолчал и долго по своей давней учительской привычке ходил по кабинету задумавшись. Шелушенков ждал, когда он снова заговорит. И подполковник заговорил:
— Чего-то очень серьезного порою не хватает нашей политической работе, Алексей Дмитриевич. Естественности, что ли?.. Пожалуй. Да, да, именно естественности! Естественности и широкого дыхания, которые являются непременным условием всякого большого искусства. А ведь политработа — тоже искусство, и, может быть, не менее сложное, чем все прочие виды искусства! Это, мне кажется, неплохо понял пропагандист соседнего полка. Во всяком случае, среди офицеров и солдат он всегда свой человек. Не свойский, а именно свой… Он приходит к ним с открытой душой. И они отвечают ему тем же. Вот в чем дело! А мы с вами об этом забываем! — Климов ожесточенно потер седые виски — это была тоже его старая привычка. — Поэтому политзанятия у нас нередко носят форму пустой словесности…
— Вот уж этого я совсем не понимаю, — заметил Шелушенков, обиженный не столько последней фразой Климова, сколько упоминанием о пропагандисте соседнего полка, с которым Шелушенков готов был тотчас же вступить в ожесточенный спор уже по одной той причине, что пропагандиста этого хвалили чуть ли не на всех совещаниях в политотделе дивизии и на партийных собраниях.
— Да, да, Алексей Дмитриевич, — продолжал Климов, чуть притушив полуулыбку и нажимая на свое «да, да», что делал всякий раз после того, как окончательно уверовал в важную с его точки зрения и неожиданную для собеседника мысль. — Я не оговорился — словесности! А наши комнаты политпросветработы? Вы только посмотрите, как удручающе однообразно их оформление! Во всех подразделениях одно и то же!
— Вот тут я с вами полностью согласен! — горячо сказал Шелушенков.
— Это ли не иллюстрация к тому, о чем я только что говорил? Нет, Алексей Дмитриевич, надо решительно менять кое-какие формы нашей с вами воспитательной работы… Может быть, некоторые из них сами по себе и неплохи. Но когда эти формы превращаются в формализм — это ужасно! Надо менять! Главное, чтобы наша работа была всегда живой, конкретной!
Шелушенков слушал и в знак согласия все время кивал большой своей круглой головой.
Однако, вернувшись к себе, он торопливо достал из кармана «вечный спутник пропагандиста», как он сам не без гордости называл толстенький квадратный блокнотик в черном хромовом переплете, и пополнил его новыми записями. Одна касалась индивидуальной работы с рядовым Громоздкиным, а другая зафиксировала следующее:
«Подполковник Климов. Взял под защиту злостного нарушителя дисциплины молодого солдата Громоздкина. Он же, Климов, назвал пустой словесностью политические занятия. В той же беседе сочувственно отозвался о лейтенанте Ершове, которому я сделал замечание за чрезмерную болтливость и почти что панибратское отношение к подчиненным.
Не странно ли это для замполита полка?»
А неделей раньше в блокноте была сделана и ждала чего-то еще одна пугающая запись:
«Генерал Ч. (фамилию комдива Чеботарева владелец блокнота на всякий случай обозначил одной начальной буквой) незаконным образом выслал из дивизии полковника Пустынина, прибывшего на смену Лелюху, участника Сталинградской битвы, ветерана нашего полка, окончившего две военные академии, — об этом я случайно узнал в штабе соединения…»
Полистав книжицу, майор озабоченным взглядом окинул свой кабинет и немного успокоился. Кабинет, конечно, крошечный, но в нем было все, чему полагалось быть в настоящем кабинете: и столы буквою «Т», и тяжелый чернильный прибор, и зеленое сукно под толстым стеклом, и телефоны, и портреты на стенах, и даже какая-то статуэтка с захватанной, грязной головкой.
«Провести индивидуальную работу с молодым солдатом Громоздкиным».
Пункт этот, как видим, был выполнен раньше своего рождения, и это, конечно, нарушение формальности, но зато план пополнился еще одним проведенным в жизнь мероприятием. В конце концов это главное, а не соблюдение каких-то там формальностей. Вот так.
В жизни молодых солдат произошли два важных события: кончился карантин, новички приняли присягу и стали, таким образом, полноправными членами полковой семьи и участниками ее трудной и беспокойной жизни в самом дальнем краю родной земли.
Теперь каждого из них волновало, в какое подразделение пошлют. Громоздкин и его товарищи уже успели узнать, что в полку, хоть он и называется стрелковым, есть и артиллерия, и минометы, и гранатометы, и зенитки, и даже танки. Это было для них важным и радостным открытием, потому что для каждого находился род войск по душе. Даже Селиван — он, как известно, мечтал о морской службе — успокоился. Теперь ему хотелось стать водителем — если не танка, то во всяком уж случае бронетранспортера: гражданская профессия шофера и тракториста давала ему веские основания надеяться на это. Однако наученный печальным опытом, он не высказывал открыто своих желаний, оставив за командирами право решить его судьбу. Кроме того, в душе Селиван опасался, что за все провинности его могут послать в какое-нибудь хозяйственное подразделение, в транспортную роту, например, и тогда придется как миленькому «вкалывать» на полуторке, вывозя снег и мусор с казарменного двора. Как тогда обо всем этом напишешь отцу, матери и особенно Настеньке, которой он, в ожидании лучших времен, не послал еще ни единого письма! Короче говоря, Селиван уже не баловал себя радужными надеждами и, наверно, потому испытал особенно большую радость, узнав, что его определили водителем бронетранспортера.
Петенька Рябов, Иван Сыч и Алексей Агафонов были назначены в одну с ним роту, попали даже в один взвод, которым командовал полюбившийся всем во время недавней беседы ветеран полка, бывший воспитанник — Андрюша Ершов. Сыча тоже поставили водителем, а Петеньку, как и предполагалось, определили пехотинцем, рядовым стрелком, и это не только его не удручало, но даже дало повод лишний раз посмеяться над Громоздкиным.
— Пехота — не то слово, — бойко философствовал он. — Это устаревшая терминология. Никто теперь в армии пешком не ходит. А ты, Селиван, как был в нашем селе извозчиком, возившим зимою, по воскресеньям, на своей полуторке женщин на базар, так им и останешься. Только теперь будешь возить не тетю Пашу с ее мешками да корзинами, а меня, рядового стрелка Рябова. И я для тебя уже не пехотинец, а мотопехотинец. От слова «мотопехота». Не служба, а малина! Автомат на грудь, сам уселся на лавочку и катись на здоровье, отдыхай, пейзажами любуйся да свежим ветерком дыши. Благодать! А ты, Селиван, знай крути баранку… Понял?
— Понять-то Громоздкин понял, — простодушно заметил лейтенант Ершов, оказавшийся поблизости и до конца выслушавший Петенькину сентенцию. — Только поглядим, что вы, Рябов, скажете, когда нас высадят из бронетранспортера и в полной боевой выкладке заставят пробежать километров десять по пересеченной местности. Аттестат зрелости тут вам не поможет. Здесь, Рябов, иная зрелость нужна… Не обижайтесь на меня. Скоро вы убедитесь, насколько я прав. — И Ершов застенчиво и как будто даже виновато улыбнулся, страшно удивив этим новичков, для которых он был воплощением воинской твердости и неукротимого мужества: из рассказов старшины Добудьки они хорошо знали о подвигах Ершова на войне.