Не любо - не слушай
Шрифт:
Анна Иванна Ильина сейчас ведет уроки пенья в московской женской школе. Это не то что мыть толчки промеж двумя бомбежками. За консерваторию не досдала всего чуть-чуть, представила необходимые справки – после войны дело обычное, никто не удивился. Голос у нее стал ниже и глуше. Разучивает со смирными девочками бравурные песни тридцатых годов – в них заметен фашистский оттенок:
Старшие братья идут в колоннах,
Каждому двадцать лет.
Ветер над ними колышет знамена,
Лучше которых нет.
Пусть я моложе, ну так что же –
Быстро дни пролетят,
И в комсомоле я буду тоже,
Буду как старший брат.
Буду расти я здоровым и смелым,
Бодрым и в зной, и в метель,
Свой парашют открывать умело,
Бить без промаха в цель.
И так далее, и тому подобное. Ей, сверхвпечатлительной, Авдеева-Сережина ворожба вышла боком. Не от Петра Федорыча отворожили – от
Значит, вы не видали настоящей ведьмы? Вот она - зашла наконец в человечьем обличье поглядеть на внука. Заодно и на дочь, которой не видала не много не мало семнадцать лет, если не считать той короткой минуточки, когда та храбро прогнала веником ее, волчицу, от порога. Дочь со всей силы шлепала худыми руками тесто о столешницу. Глянула в бойкие глаза тридцатипятилетней красавицы, задернула ситцевую занавеску сыновней кроватки. Обтерла руки о передник и хмуро ждала. Тут занавеска с цветочками сама отползла обратно, и спящий мальчик предстал черным очам Авдотьи. Улыбнулся во сне, сказал явственно: бабушка! Танька не в шутку перепугалась, грудью выперла непрошенную гостью за дверь, столкнула с крыльца – откуда что взялось. Бабенка не удержалась на ногах, полетела кубарем. Ударилась оземь, обернулась волчицей и пустилась к лесу как-то боком, оглядываясь с разворотом всего корпуса, по волчьему обыкновенью. О Господи! скорей бы Алеша пришел. А то ведь эта нахалка была один к одному похожа на покойницу мать. Сообразила, когда у перелеска к волчице пристал узнаваемый рыжий пес – не их, енговатовский. Потом оба слились с октябрьским рыжим лесом, укутанным в волчий серый ранний вечерний туман – и концов не найти.
Из кисловодской семьи уцелела лишь тетя Дора, врач, находившаяся на фронте. Фаина уж год как живет в том доме, где некогда за столом у бабушки Хавы демонстрировала знанье пары немецких слов. Бабушка всплескивала руками, точно ниточкой перетянутыми, и долго восхищалась на непонятном идеш. Ну, немцы с ней по-своему и поговорили. Серебряные столовые приборы с подставками для ножей и вилок тогда же ушли со двора, а с ними и память об успехах Фаины в немецком. Снявши голову, по волосам не плачут. Развод с Петром Федорычем Фаина оформила заочно. В свои тридцать она слегка утратила талию, изумрудный взор ее стал тяжеле. Под причитанья тети Доры отрезала хорошие косы и стала ходить в парикмахерскую. Работает администратором по приему отдыхающих в санатории – тетя Дора устроила. Носит в конце октября бежевое коверкотовое пальто доброй тети Адочки, не успевшей эвакуироваться, и маленькую бордовую велюровую шляпку-плюшку. Не по погоде, но очень уж нравится. Жизнь начала обретать если не вкус, то во всяком случае краски. Темная деревня Недоспасово с неровной кромкой леса по горизонту и подвываньем мифических волков не снилась больше Фаине. Пусть гром с ясного неба разразит эту равнину. Пусть врастут в землю бревенчатые избы, скрывающие нищету. Что-то уж больно много проклятий. Значит, еще не забылось, не вытеснилось.
Такие времена видевши – долго не заживешься. Павлу Игнатьичу нет и семидесяти, однако ж он совсем развалина. Вдобавок его мучает конфигурация Кристина–Петя-Анхен: боится, как бы она опять не. Руки помнят холод бьющегося о грань жизни и смерти тела. Сердце помнит, как проваливалось сквозь пол со страху. Черт бы побрал женщин… они всё ставят на кон. Черт бы побрал пресловутые Петины достоинства. Черт бы побрал цепкие Зинаидины гены… Кристина точь в точь такая же. Черт бы побрал пережженную Авдеем веревку с узлом. Шура… она одна… покой ее глаз… покой ее голоса… покой смерти.
Его хоронили по первому морозцу на неухоженном недоспасовском кладбище, возле обезглавленной церкви Спаса. Пети как всегда не было. Спокойная Анхен беседовала с красивой Кристиной. Да, я после войны не была в Недоспасове. А лучше б побывала – показала старику свое равнодушное лицо. Или, может, было бы еще хуже. Черт их всех побери. Высокомерную двадцатидвухлетнюю Маришу, томящуюся возле разверстой могилы, и не менее скучающую Кристину, новоиспеченную фрау Недоспасофф. Нет, вот два неподдельных горя: вдова Александра Ивановна обняла не заставшую отца в живых Людмилу Янис. И еще одна птичка прилетела: сорокачетырехлетняя Ирина Ильинична Середина явилась наконец оприходовать девятнадцатилетнего сына. Хотела увезти в Свердловск, но он, совершеннолетний, воспротивился – наследник тайного знанья.
Михаилу Охотину про похороны опосля всё же написали – он ведь помнил бонбоньерки доктора Теплова. Приехал довольно скоро: в несравненном недоспасовском мае навестить образумившуюся сеструху и друга детства, негордого барчука Алешку, великовозрастного студента-заочника. Сидели пили. Танька как всегда глядела только на мужа. Нет бы на брата – с госпиталя его не видала. Зато племянник Костя – по четвертому году – дядю сразу признал, пошел на коленки, теребил колючие щеки. Ну уж с детьми Михаил как-никак умел. Подарил мальчонке глиняную свистульку-петушка и долго с азартом свистел. Пообедали, Танька уложила Костю, моет посуду. Друзья вышли за ворота и не сговариваясь зашагали на хутора.
Мимо Охотина хутора шли не вздымая глаз. Чуть отойдя, наткнулись на девушку лет восемнадцати – сидела плела венок. Ты чья? – Охотинская… Авдотьина дочь.
– Не бзди! у меня сестра Танька, вот ее муж Алексей. Как звать-то, чудо лесное? – Никак… меня не крестили. Мать когда померла родами, думали, я не живая… не было семи месяцев. Бросили… не дали оглянуться… леший меня забрал. – А ты, лешачиха, красивая… Таньке куда до тебя. Бледновата, правда… сойдешь и так. Айда, девка, с нами! вот мы тебе жениха! – Не, я помолвлена. – С кем же, чудо? Молчит. Пришли на деревню. Сережа у них в гостях, играет с Костею в прятки. Ну, брат, дела! лесную русалку встрели. Раньше тут не водилось. Видал? Тот, покраснев, не ответил. Ага, попался! ты что же, венчаться станешь? – Не тронь его, Мишка… оставь. Места у нас непростые… не одно, так другое. Вон город сюда не растет… и люди совсем не меняются… Сам заметил, небось.
Русалкин жених Сергей Середин, фельдшер, студент заочник мединститута – по следам обожаемого Алеши – ужинает на большой недоспасовской кухне, где некогда его мать Ирина Ильинична стряпала и пленяла невольно подростка Петю. Вдова Александра Иванна, вся седая – ей нет и пятидесяти пяти – ласково налила ему супу. Весь день прививал деревенских ребят комбинированной вакциной. Прислали строгий приказ, только что-то было неладно: дети с прививки болели. Поел, помог тете Шуре убрать со стола, поцеловал ей руку и дёру. Начало мая (коронный недоспасовский месяц). Подземные воды вышли в неширокий долок, там сейчас мокрый луг и цветут калужницы. Девушка без имени моет в стоячей лужице стройные ноги, узлом завязав подол. Он подойдет неслышно, невысокий и ладный, белокуро-чубатый (смахивает на Есенина), а дальше всё не для вас. Эти места не простые – Алеша верно сказал.
Ведьма, которая в первом своем, человеческом воплощении, померла рожая, заведомо не сторонница и не пособница продолжения рода человеческого. В повитухи Авдотью никто и не звал. Это по части доктора Алексея Федорыча (чуть-чуть еще не доучился) и его подпаска Сергея. Вдвоём они баб-рожениц пасли. Зато уж извести плод – Авдотьино дело, особенно в пору послевоенного запрета на аборты, дальше по инерции. Небойкая Маша, испорченная Авдотьей перед войной и Алешей спасенная, в сорок втором умудрилась попасться немцам возле горящей скирды – ее в упор расстреляли. Героини потом из нее не вышло: мать спилась и ничего не могла пояснить, а собственная Машина скромность витала в воздухе, гася все попытки изобразить ее храброй подпольщицей. Сейчас, летом сорок девятого, тоже пришла тихая девушка – Авдотья имени не спросила (его и не было), а кивнула лечь. Та всё стояла. Тетка Авдотья, скажи, кого я рожу? Ведьма так на нее прикрикнула, что задрожали стекла в распахнутых окнах. «Рехнулась что ли? мне плевать с высокого дерева – сын или дочь». Дочь… дочь… дочь – отозвалось от леса. Сердца как такового не было у Авдотьи (черт разберется там у ведьмы в нутре), то и не защемило. Добро Авдотья делала более из упрямства: кого советская власть обездолила – тех кормила, кого изранили немцы – лечила. Нам бы ее упрямство. Девушка продолжала мяться: «Не серчай... а вдруг я рожу лешачонка». Ведьма живо включилась в проблему. От лешего так от лешего. Что перед ней лешачиха – она не допёрла. Авдей бы живо сообразил, но его в бабьи дела и не путали. Знаешь, девка, там и впрямь чегой-то неладно. А ну потерпи. Когда безымянная выбралась от Авдотьи – еле дошла до леса. Села подобно Аленушке над торфяным озёрцем и затужила. Из черной воды высунулась рука, потянула ее за подол. Сопротивляться совсем не хотелось. Зеркальная гладь сомкнулась над головой. Какое еще там венчанье. Через два дня Разбой привел Алешу с Сережей к лесному болотцу, прежде обнюхав ленту малиновую из косы. Шарили долго шестом, но без толку. Таньку пугать не стали: и без того кругом лес. Вот так посади его – он подступит к крыльцу. Глядишь, то волчица в сени заглянет, то поглядит русалка в окно. А что, бывает? как же – в лунные ночи. Не лесная, а водяная: на крыльце по утрам лужа, как из ведра. Ага.