Не мечом единым
Шрифт:
— Это тоже мое дело.
— Конечно. Я позднее рассказал бы. А тут сам еще не все выяснил.
Никишов помедлил, соображая, как бы сказать поделикатнее, чтобы не ухудшить и без того уже недоброе отношение Колыбельникова к Зубареву.
— Намечается небольшая передвижка кадров. Какое у вас мнение о Зубареве? Мне кажется, Зубарев — деловой, исполнительный офицер. Разрядник по стрельбе, первый класс по вождению автомобиля. В общем, хороший офицер.
Колыбельников сначала обрадовался возможности избавиться от Зубарева. Нравится Никишову — ну и пусть забирает. Тем более что все, о чем он говорит, у Зубарева действительно есть. Однако, немного подумав, Иван Петрович упрекнул себя в малодушии: «Для себя облегчения ищу, а Зубарева не просто передвинут, видно, на повышение пойдет. Вот так:
— У Зубарева много достоинств, — решительно сказал Колыбельников. — Кроме одного, и самого главного, — он плохой политработник. В нашем деле нет степеней классности, политработник может быть только одного класса — самого высокого. Вот этого у Зубарева нет. Не наделен от природы таким даром! Он исполнителен, пунктуален, одним словом — службист!
— А разве плохо быть службистом? Вот вы не службист?
— Возможно, я тоже службист, только в ином плане, в работе — вся моя жизнь. Вот у людей хобби, говорят, бывает для отвлечения от службы. А у меня и хобби — книги, библиотека — та же, по сути дела, политработа.
— Вот видите, значит, быть службистом не так уж плохо, — настаивал Никишов.
— Мне кажется, у политработника это качество должно быть согрето большим душевным теплом, любовью к людям, страстной верой в наши идеалы и горячим желанием укрепить эту веру во всех, кто с ним соприкасается. В Зубареве я этого не вижу. Одним словом, не рожден он для политработы. И если уж зашел разговор о передвижке кадров, надо бы ему подыскать более подходящее место.
— Ну ладно. — Никишов строго посмотрел Колыбельникову в глаза и сказал так, как ведут уже не обычный разговор, а дают указания: — Вы с этим Голубевым дело не раздувайте. Песни поют не только у нас. Везде поют. Чего мы на себя будем собак вешать? Преждевременно шум поднимать не следует. Вместе подумаем, решим, что делать. Не надо было сразу на совещание выносить. Разговоры уже пошли.
До меня вот, видите, дошло. И дальше может пойти. А никакого происшествия пока и нет!
Возвращаясь домой, Иван Петрович думал: «Действительно ли я поторопился или тут что–то не так? Никишов прав, проинформировать я был обязан, но ведь сам же он говорит, что происшествия нет, значит, и докладывать мне не о чем. Что–то его все же беспокоит. Озадачен. Не случившимся, а вот этими кругами, которые могут разнести молву. Вроде бы подполковник не из трусливых, всегда вопросы решал принципиально, без оглядки на верха. Что же теперь его озаботило?»
6
Профессор Александр Петрович Голубев стоял перед зеркалом и гневался — никак не мог завязать галстук:
— Черт побери! Зачем придумали эту глупую, совершенно ненужную тряпку? Никакого смысла, болтается и только мешает, — бормотал он, путаясь в блестящей, темно–свекольного цвета, ленте галстука.
Раздался звонок у двери, в переднюю пошла жена профессора Ирина Аркадьевна, немного располневшая, красивая женщина. На ней был стеганный в мелкие квадратики атласный халат.
Ирина Аркадьевна вернулась с пачкой газет и журналов. Вместе с газетами она внесла в залу прохладную свежесть утра и приятный запах типографской краски. В белой, холеной руке Ирина Аркадьевна держала еще и письмо — она несла его, как цветок, и, улыбаясь, глядела на него тоже как на цветок.
— От Юры! — радостно сообщила Ирина Аркадьевна и, положив почту на стол, хотела вскрыть конверт, но Александр Петрович позвал:
— Ира, ну помоги, пожалуйста, я опаздываю. Жена, не выпуская письма из рук, глядя счастливыми глазами на знакомый почерк, нежно говорила:
— Мальчик ты мой! Каракумский песчаный человечек! — Она так звала Юрия по аналогии с появляющимися иногда сообщениями в газетах о «снежном человеке». Мужу она сказала совсем иным, но тоже любящим тоном, с легким оттенком досады:
— Горе ты мое, синхрофазотроны выдумываешь, а галстук завязывать не научился! — Она ловко сделала широкий красивый узел. Александр Петрович тут же поспешил в кабинет и стал укладывать бумаги в кожаный коричневый портфель. Через открытую дверь он говорил жене:
— Мой содоклад после обеда, я тебе позвоню, как пройдет.
Профессор
Ирина Аркадьевна вернулась к столу, поудобнее села в кресло. У нее был своеобразный ритуал чтения писем сына. Она не спешила, открывать их — продлевала удовольствие. Рассматривала конверт, марку, по почерку пыталась определить настроение сына. Затем осторожно вскрывала конверт тонким специальным ножичком из слоновой кости и, стараясь уловить запах Юриных рук, медленно разворачивала сложенный вчетверо лист бумаги. Юра ей писал умные, иногда полные юмора по поводу солдатской жизни и военных порядков письма. Ах какой он умный! Как любит его Ирина Аркадьевна! Она сделала все, чтобы сын стал ученым, продолжил дело отца. Правда, сам Юра на этот счет особого энтузиазма не проявлял, его больше влекло к поэзии. Он писал стихи. Но Ирина Аркадьевна была уверена: пример отца, серьезность, которая придет с годами, интеллигентность сделают свое дело. Юра увлечется наукой, стихи — это несерьезно: кто в юности не писал стихов! А пока шло созревание сына, Ирина Аркадьевна делала все для расширения его знаний. Она водила его в музеи, на симфонические концерты, международные и союзные выставки — благо всего этого в Ленинграде было предостаточно. Юрик должен был смотреть по телевизору в обязательном порядке то, что мать после тщательного прочтения подчеркивала в программе зеленым карандашом. Она и цвет карандаша выбрала сознательно — зеленый — разрешительный. У профессора была хорошая библиотека, он выписывал много журналов и газет, всем этим Юра пользовался без ограничений. Он действительно рос очень смышленым и развитым мальчиком. Но так продолжалось до шестого класса. Когда Юре исполнилось тринадцать лет, его словно подменили. «Невольно станешь суеверной, — думала Ирина Аркадьевна, — именно в тринадцать Юра стал неузнаваем: грубый, непослушный, какой–то вредный, во всем сомневающийся. К матери и отцу стал относиться с непонятной раздражительностью, не терпит никаких поучений, просто не желает ничего слушать!»
Ирина Аркадьевна не любила вспоминать эти последние школьные годы. А сколько она пережила, когда узнала, что сын провалился на экзаменах в институт! Из упрямства, из–за отчужденности в отношениях с отцом он ничего не сказал дома и подал документы на филологический. Хотел показать свою независимость! Глядишь, отец и помог бы, попросил бы кого–нибудь из знакомых, но Юра этого не хотел и в результате не набрал нужного балла. Ирина Аркадьевна считала этот провал случайностью — Юра был, по ее понятию, на голову выше других. Осечка на экзаменах повлекла за собой большие неприятности. Главная из них, по мнению Ирины Аркадьевны, заключалась в том, что Юру призвали в армию.
— Два года ужасной, опустошающей службы! — говорила она мужу. — Два потерянных года. Сколько мы вложили в него, а теперь его будут там нивелировать! Он такой тонкий, впечатлительный, чуткий, а служба грубая, тяжелая, безжалостная!
Александр Петрович был на сей счет иного мнения:
— Ну это ты напрасно. Юре служба сейчас просто необходима. Я тоже служил, знаю…
— Тогда была война! Тогда все служили!
В общем, профессор ничего не предпринял, да и не мог сделать — Юра поехал служить. Угодил он в Туркестанский военный округ, в жаркие пески, чем еще прибавил страдания безмерно любящей матери. Она видела его умирающим от жажды, представляла, как кусали его фаланги и скорпионы, жалили ядовитые змеи, как голодал и худел он от непривычной солдатской пищи, чах непомытый, неухоженный, мучимый грубыми офицерами. Но прошло больше года, письма приходили регулярно, чаще веселые, и мать постепенно успокоилась. А потом, хоть и не говорила об этом мужу, соглашалась с ним в душе: армия действительно может повлиять на Юрика благотворно — от грубости не осталось и следа. Вот и это письмо начинается теплыми, ласковыми словами: «Дорогие мама и папа…» Ирина Аркадьевна углубилась в чтение, и вдруг брови ее надломились, она сначала тихо (ей не хватало воздуха), потом все громче и громче начала вскрикивать: