Не отверну лица
Шрифт:
— Ну и пусть себе считают, — настораживаясь, перебил Данчиков, — тебе-то какая забота?
— А мне любопытно, в какую графу меня впишут ученые эти и статисты: убитым зачтут, или в раненые попаду, или будто я совсем на свет не рождался? Если бы в последнюю — согласен без спору.
— Какая чушь! — произнес лейтенант с досадой. — Ну чем ты только голову себе забиваешь!.. — Но вдруг осекся, чувствуя, что поторопился с возражением. Чтобы успокоить Сапронова, сказал совсем тихо: — К живым, конечно, ну, может, в число раненых. Война ведь...
— Нет, лейтенант! — твердо заявил боец. — К живым и раненым причислить меня никак невозможно. У раненого, скажем, все или почтя все на месте. Ну руку или ногу отбило или ребра вывернуло. А если
— Да ты в своем ли уме, Сапронов? — не сдержав изумления, проговорил командир взвода и схватил бойца за руку. Он хотел сильно встряхнуть его и сам встряхнуться: настолько жуткими показались его слова. Но тут же лейтенант отдернул свою руку: из глаз бойца текли слезы, которых сам Сапронов, вероятно, не замечал.
Лейтенант понял, что в этот миг присутствует на исповеди. Он медленно опустился на спину, боясь неосторожным движением или неуместным словом осквернить это неповторимое мгновение.
— Вот ты, наверное, считаешь меня храбрым, смекалистым? — продолжал Сапронов.
— Да, конечно, — еле слышно подтвердил Данчиков.
— А я храбрый не сразу сделался... Как понял, что жизнь мне ни к чему — и страх пропал начисто, будто рукой сняло...
Лейтенант на секунду еще раз приподнялся, молча поглядел в лицо солдата. Тот продолжал, время от времени спрашивая и не всегда дожидаясь ответа:
— Помнишь, как мы за Сумами сквозь немецкую заставу на побитой машине проскочили? Как из волчьей пасти... Даже зубы пришлось в этой пасти гранатами выколачивать, а то застряли бы промеж них.
Данчиков вставил поспешно:
— Единственный выход был в той обстановке. Я очень благодарен тебе за находчивость.
— Какая там «находчивость»! — насмешливо копируя голос командира, возразил боец. — Смерти я себе с музыкой искал и вас за собой увлек. Хорошо, что фрицы ошалели от наглости нашей.
— Куда ты разговор этот ведешь — не пойму? — недовольно буркнул Данчиков и повернулся на бок, лицом к Сапронову.
— Все туда же: к приметам да предчувствиям. Не верил и я во все эти штуки... а вот дня за три до Сум... Ганя моя из пожаров привиделась мне. Все-то она меня глазами ищет-высматривает и сказать что-то хочет. А я, дурак, головой трясу, думаю: приснилось. Не спали мы тогда бесчетно ночей... атака за атакой. А Ганулька моя прощалась, видно, со мной, от ран умирала... Письмо мне вскорости от матери: бомбу фрицы запустили в Ганночку мою... И похоронили наши ее прямо во дворе, у клумбы с цветами... Она всю жизнь цветы разводила. После девяти классов в цветочный техникум поступила — есть такой в Харькове...
Боец тяжело уронил голову. Ветки хвои, в отчаянии сжатые руками Сапронова, затрещали, как на огне.
— А ты поплачь, Юрий, поплачь, — не зная, как утешить бойца в страшной его беде, посоветовал Данчиков.
— Это самое, лейтенант, у меня и без команды твоей теперь получается. По команде только артисты плачут. Я руку себе изгрыз до кости — зареветь в голос боюсь. Ох, и страшно заревел бы ненароком; кабы прорвало меня... — Наконец Сапронов поборол душевную слабость, приподнялся на локтях и уже спокойно продолжал: — Жили мы с ней на одной улице и друг друга вроде не замечали. Так себе ходит девчонка в школу, потом в техникум. Я рано бросил учиться, на железную дорогу потянуло. Сперва в депо слесарил, после на монтера выучился. И вот встретились — будто нас кто понарошку нос к носу свел. Посмотрели мы в глаза друг другу, и вроде бы свет изнутри загорелся... И нет краше ее на свете, нежнее по всему белому
— Пой, пой, — прошептал Данчиков, закусив губу.
В суровом осеннем лесу ночью зазвучала песня, больше похожая на стон смертельно раненной души;
Ой не свiти, мiсяченьку, Не свiти нiкому, Тiльки свiти миленькому, Як iде до дому...— Хватит, Сапронов, довольно, — с хрипотцой в голосе попросил командир.
— А ты веришь, лейтенант, что можно вот так... чтобы человек, то есть летчик, мог бомбой... в цветы?
— Сложно это подчас, Юрий! Если человек настоящий, не поднимется у него рука настоящую красоту осквернить...
— Летчика мне хочется этого разыскать и спросить у него: зачем ты бомбой в Ганнульку мою, а? Ты видел, куда смерть несешь?
— Фашист-то видел, конечно... Разве они, подлецы, не видят наших мирных дел? Знают, зверье... Не в этом дело...
Сапронов вздохнул, тихо откашлялся.
— И закувыркалась, лейтенант, душа моя, как птица об одном крыле. Жизнь моя бедовая, шиворот-навыворот пошла. Тлеть я начал изнутри... выгорать, как сухое дерево. Вот почему обходит меня смерть стороной и до самого замирения тронуть не посмеет... Приду я после победы в Харьков, до могилы моей Ганнуси доковыляю... Протянет она мне навстречу два цветка, как две руки. Понесу я эти два цветка и горсть пепла — остаток сердца своего — как раз туда, где подсчеты идут полным ходом, и спрошу твердо: сколько это все по-вашему стоит, господа? И к какой категории людей вы меня причислить думаете?..
Юрий Сапронов умолк, глядя в темноту леса и ни от кого не ожидая ответа. Он прислушивался к тлению своего сердца, во что верил, потрясенный бедой.
А Данчиков думал о том, что не было во веки вечные на всем белом свете любви сильнее, чем у Юрия и Ганночки-Спиваночки; не приходилось лейтенанту в своей войсковой практике решать таких вопросов-загадок, которую загадал ему боец Сапронов на исповеди своего израненного сердца.
Но он обязан был решать и такие задачи. Не уставом обязан, а своим сердцем, потому что он, как и все бойцы его взвода, — человек.
На двенадцатый день петляний по лесному бездорожью Данчиков сделал очередную запись в блокноте: «Во взвод возвратился связной Веретенников, посланный мною в штаб полка за полчаса перед танковой атакой на Сосновку...»
В потемках, когда дозорные возвращались через подлесок к условленному месту, Михаил Халетов, погнавшись за куропаткой, отбился от своего напарника Бараева. Михаил сначала оторопел, стал прислушиваться к шорохам в кустах боярышника. Ни шагов, ни стрекота сороки — условный знак — слышно не было. Пулеметчик несмело окликнул Бараева по имени, что совершенно не позволялось. Не услышав ответа, Халетов крикнул громче, раз и другой и спустил у автомата предохранитель.