Не родит сокола сова (Сборник)
Шрифт:
Избы в приозерной степи рубили хоть и осанистые, из кондового листвяка, но прижатые к земле, смахивающие на бурятские юрты, и сроду не заводили березовых, черемушных палисадов. А когда после войны в Сосново-Озерске — аймачном селе, что верст на пять обогнуло Сосновское озеро, — расторопные хозяева наперегонки рубили сосновые хоромины, истосковавшись после кровавой бойни, после сырых и вшивых землянок по мирному делу и вольному жилью, то, все одно, с резными наличниками, карнизами, причелинами и полотенцами шибко не мудрили, даже охлупеня с коньком солноликим, и того не возносили на крыши, — затейливые древодельцы одряхлели, а у колхозных мужиков руки, что крюки, росли из зада, вот и пало с корявых дланей древесное рукомесло.
А уж село Укыр и вовсе заголилось стемневшим, изморщиненным телом; и, без храма готовое, кажется, от стыда сквозь землю провалиться, сжалось, как сжимается перепуганная вусмерть немолодая женка, прихваченная мужиками в чем мать родила на пустынном озерном берегу, когда она, искупавшись, отжимала долгие волосы; но всю бесстыдную голь села видели и переживали лишь пожилые мужики и бабы, а молодь, хмельная, заполошная, страдающая от того, что не могла вырваться в город, мало что видела помутневшим, самогонным оком, мало что слышала, оглохшая от демонского ора певцов-ревунов, обвыкшая жить в душевной скудости. Как ворчала Ванюшкина мать под старость: песни-дрыгалки куричий умишко вышибли, и заволоклась жизнь угарным чадом, сквозь который уже трудно высмотреть небо…
Жалко было Ивану своего детства, – утонувшего в пронизанных солнечными снопами, зеленоватых озерных водах, развеянного на степных ветрах, осевшего утренним туманом в голубичных распадках – жалко было, что пролетело детство без колокольного благовеста, когда золотой звон – то гулкий и неумолчный, то частый и рассыпчатый, - вешним, молодым громом падает из занебесья, с вечного, синего купола, и сладостной, обморочной, очистительной истомой прокатывается сквозь душу, пробуждая ее от серого, мертвого сна.
В том, что однажды, порвав грохотом утреннюю тишь, взметнувшись пыльным грибом, с прокатистым, каменным гулом опали наземь купола уездного храма, меньше всего винили Самуила Лейбмана, тогдашнего укомовского заправилу, хотя под его верховенством и порешили уездные церкви, и зорили крепких мужиков, — он нехристь, чуженин, пришелец, для того и явился в наши земли, чтобы, сомустив пьяную голытьбу, отверж, навроде Гоши Хуцана, с приневольным и приведенным под антихристову присягу, ошалевшим воинством изводить православное, старорусское, нажитое дедами и прадедами. С чуженина спрос малый, а вот Гошу Хуцана, его подсобника, уже простить не могли — хошь и без Бога и царя в голове, а все ж свой, деревенский, и мать Ванюшки, даже через сорок лет, забыв о Христовом милосердии, сгоряча сулила и сулила кары на его безбожную головушку. Хотя и напрасно, ибо Гоше уже в земной жизни пришлось испить горечи, да столь, что и троим бы за глаза хватило. Но это случилось после, ближе к старости…
3
Сила Рыжаков, раз и навсегда откачнувшись от таежных скрытников-бегунов, похоронив свою жену-расстрижку, на самом краю путаного и хмельного, короткого века ушкуйничал: арканил собак-шатох или покупал за байбору – за бесценок, сказать, — и, по-зимнему времени тут же удушив на удавке из конского волоса, грузил в посовни, — сани с коробом, затем, не понукая кобылешки, вез их к своей худой избенке, слезливо глядящей в проулок мутными и мелкими окошками. В амбаре, провонявшем гнилью и зеленой плесенью, по лету зарастающим под самую застреху чащобной лебедой и крапивой, по зиме утопоющем в сумётах, обдирал собак и, выделав шкуры, шил из них пимы и дохи, которые продавал или выменивал на харчи в соседних деревнях. Пимы мужики пялили поверх сыромятных ичиг, сохатиных унтов или катанок, когда гнала нужда в крещенские морозы по дрова либо по сено; а дохи собачьи тянули
Но ушкуйное ремесло, конечно, надежных доходов не приносило, а и заводилась мало-мальская копейка, и та Силе-ушкуйнику ляжку жгла, и ту махом пропивал, отчего жил холодом-голодом, и укырские хозяева, издевались ему вслед: борода по колено, а дров ни полена. А уж Гошка, тот и вовсе жил из милости — кусочничал, кормился по хозяйским дворам, взятый миром в подпаски.
Подросши, стал батьке подсоблять, и так, шустрый паренек, насобачился ловить и давить псов-шатох, что Сила едва поспевал обдирать, выделывать шкуры да шить пимы и дохи. Подле кислых шкур и недопитого туеса с китайской водкой-ханьшой так и помер скрытник-отвержа. Схоронив его, Гоша перебрался в Сосново-Озёрск, куда раньше укочевали и Краснобаевы.
Отгремела гражданская война, и Гоша, войдя в молодые лета, давно уже бросив ушкуйное ремесло, вписался в партию, куда его, батрака, угнетенного кулаком Калистратом Краснобаевым, вписали за милу душу. Тогда же вынырнул из небытья и Самуил Лейбман, – послало губернское ЧК порядок наводить в уезде. Прилюдно Самуил Моисеевич не сознавался, что Гоша его засева, – может, потому что имел семью, да и побаивался, как бы родная партия и самого не прижала к ногтю за порочащие связи, – но исподтишка, похоже, продвигал наблуженное чадо. И жизнь Гошина, дождавшись кумачового праздничка на своей улице, взмыла над деревенской жизнью, точно ярый конь, и понеслась, роняя с закушенных удил клочья кровавой пены, и пыхнул огонь из свирепо раздутых ноздрей.
С той поры Гоша, мамой Фисой смалу обученный грамоте, надолго влез в скрипучую комиссарскую кожу, ходил сперва в председателях комбеда, затем коммуны, а после и сосновского сельсовета. Помахал наганом, покуражился над мужиками, мстя за сиротскую долю, со скрежетом зубов поминая, как секли его мужики у избы-соборни; и уж Хуцаном Гошу дразнили лишь позаочь, робким шепотком, – боялись угодить в кутузку, згинуть в лагерях, ибо расправа о ту позимную пору ладилась короткая и нещадная; и уж в глаза навеличивали парня Георгием Силычем.
А выбродил парень и горячий, и хитрый, как лиса. Ванюшкин отец поминал… На Святую Троицу беда вышла: сбились молодые на поляне среди березняка, заиграли песни, заплясали под гармонь на убитом до окаменелой земли пятачке, а парни-новожени, какие вот-вот обзавелись семьями, скучали в сторонке с мужиками и, пощелкивая кедровые орехи, завистливо косились на холостых ребят, на девчат, изукрасивших косы венками из ромашек и желтырей; и чтобы хоть как-то потешить душу, два веселых новожени накинули на третьего конский недоуздок и потянули: дескать, единоличника силком в колхоз тянем, а тот, дурак, еще и куражится, упирается; посмеялся народец, улыбнулся с подмигом и председатель сесльсовета Георгий Силыч, а через несколько дней всех трех новоженей как Фома хвостом смел, и с тех пор ни слуху, ни духу; вроде и не было парней. Вот и посмеялись…
Зажил Гоша при новой власти кум королю, – бурчали деревенские по глухим заугольям, - вылез из дешевой дабы, в дорогое сукно залез; поярковые обутки завел на зиму — сохатиные унты, расшитые бисером, — и уж на своих двоих ходить отвадился, все больше казаковал на жеребчике или раскатывался в бричке на резиновом ходу. Но, как и тятя Сила Рыжаков, работенку Гоша не шибко уважал, хотя любил сабантуи с начальством — гульбища на боярковом озерном берегу, где наяривал в гармонь да, рассупонившись, выбившись из оглобель, и скрадом, а то и прямо на глазах крутил с вольными вдовами. Несколько раз – Хуцан же, что с него возьмешь, – сходился, расходился, отчего в деревне не всегда верно знали, когда женатый, а когда расхожий. Про него даже частушили исподтихаря: