Не жалею, не зову, не плачу...
Шрифт:
большевику».
«Три ребра».
«Дело не только в рукоприкладстве, дело в антисемитизме
как явлении, – как всегда умненько сказала Аня. – Суд показательный, пришли
представители от заводов и фабрик, от учреждений. Приговор – высшая мера».
«Аплодисменты были?»
Вошла учительница, начался урок, меня стала колотить
мелкая дрожь, холодно мне, весь покрылся гусиной кожей, еле дождался звонка и
ушёл не отпрашиваясь. Больше я сюда
У деда оказалось всё просто – директор мелькомбината решил
перевести его на другую должность. А дед не подчинился, зная, что суют на его
место кого-то по сговору, по блату. Быстро издали приказ, пришли ему объявить, а
он по-партизански их выставил, что ещё полбеды, а вот обозвал – это уже беда, это
уже показательный суд и приговор. А что с партбилетом? «Якыйсь вин квиток
порушив чи з Лениным, чи со Сталиным», – сказала бабушка (какую-то бумажку
порвал с портретом Ленина или Сталина). Когда дед хватал обидчиков за грудки и
вышвыривал, он помял, видимо, партбилет друга Гуревичей, или просто задел, или
даже мог помять при условии, если бы в тот момент партбилет находился в кармане.
Значит, дома опять горе. Деда я не винил – перед войной
мелькомбинат наградил его патефоном (приравнивается к ордену, сказал Митрофан
Иванович). У него нет партбилета. Но дело своё он делал на совесть, он был
главной опорой директора комбината – прежнего директора, он ушёл на фронт. Что
ещё важно, для меня знаменательно, – почему мой дед турнул именно друга
Гуревичей, а не какого-нибудь совсем постороннего, никак не связанного с нашим
классом? На суде была именно Аня Гуревич, мы вместе рисуем стенгазету, она
относится ко мне хорошо и всегда выдвигает при всяких выборах. Ответ простой –
начался роман моей жизни, он продуман Создателем, его уже не прервёшь где
попало, и дальше он будет развиваться не по твоей воле и не по воле случая, а по
сюжету Творца.
Дома я ничего не сказал ни матери, ни сёстрам. Молчи,
скрывайся и таи и мысли, и мечты свои. Теперь я понял, куда ходила мама с утра.
Вместе с Аней Гуревич она выслушала приговор и поехала домой к детям, они
теперь не только без отца, но и без деда.
«Пришла беда – отворяй ворота, – сумрачно сказала мама и
подала мне письмо, похожее на голубя, бумажный треугольник с продольным
штампиком «Проверено военной цензурой». – Дядю Васю твоего убили,
Щеголихина». Писала жена его, пал смертью храбрых под городом Калинином, и
там же похоронен. Совсем недавно мы сидели с дедом Михаилом Матвеевичем
его сторожке, и он говорил – пятеро его мужиков на войне, хоть бы один вернулся.
Не знает он, из пятерых в живых уже только двое.
О приговоре деду Лейбе мама – ни слова. Лучше детям не
знать, можем нечаянно разболтать, и нас выгонят из школы. Хорошо ещё, что у нас
другая фамилия. Мама горевала, лицо её потемнело, стало каменным, но она не
плакала. Спать легли рано, поели свёклы с мамалыгой, потушили лампу. Лежал я на
топчане, смотрел на серое окно и не мог уснуть. Тишина, темнота, слабо мерцает
окно, тихое сияние от снега на улице. Я вспоминал дядю Васю. Он младший брат
моего отца, самый молодой и самый добрый, не похожий ни на кого обликом –
чёрные, смоляные кудри, сросшиеся брови и светлые синие глаза, испанец или
какой-то колоритный цыган. Он всегда улыбался, чуть блаженно, дети к нему так и
льнули, он всё умел сделать, наладить и починить – свисток из зелёного прутика,
пропеллер из куска жести и пустой катушки из-под ниток, змея хвостатого, он так и
взмывал ввысь с упругим барабанным трепетом, вся Атбашинская собиралась, и
дети, и взрослые. Нет больше дяди Васи, лежит, занесённый снегом, на просторах
России и никогда не откроет синие глаза, никому не сделает игрушку. И что
особенно горько – все забудут его. Я заплакал. Как-то само собой. Без всякого
сопротивления. Темно, никто не видит, не перед кем стыдиться. В пятнадцать лет
уже нельзя плакать, но пусть это будет в последний раз. И от отца давно нет
письма… Я плакал всласть, вволю и говорил себе: это мои последние слёзы, дальше
ни при каких бедах я не заплачу, и от того, что в последний, слёзы так и лились, я
вытирал их лёжа на спине, даже уши были мокрые, а я всё не мог остановиться.
Жалко дядю Васю, и себя жалко, всю нашу Ленинградскую, а главное, школу жалко,
она для меня кончилась, и впереди неизвестность. Не хотел я себя останавливать,
пусть это будет мой прощальный ливень, завтра я встану мужественным и навеки
закалённым. Пойду на завод, есть причина, и не одна. Документы подделаю, мне
поверят, ростом я не сморчок.
Я был наивный совсем недавно, гордился своими отметками и
радовался похвале учителя. Наивный, верящий, но до каких пор? Можно ли всю
жизнь таким оставаться на всех этапах, при всех переменах? И что в чистоте и
честности, в основе её – сила или слабость? Чем объяснить смятение, когда я