Недометанный стог (рассказы и повести)
Шрифт:
Попришла в себя уже на пароходе. Смотрела с дочкой на большую реку, на города по берегам испуганно. Сторонились бойких баб и мужиков. Дальше станции нигде за жизнь не была Татьяна, а дочка — дальше своего сельсовета.
А совсем очнулась в большом городе, когда увидела наконец Арсеню, исхудавшего и от этого ставшего еще длиннее. Не бежала к нему, не падала на грудь, а остановилась, как очумелая. И ноги подкосились, дальше не понесли.
В голове только одно было, что есть же на свете правда и что очень правильно все предсказала, не обманула гадалка.
Хлопают цветы таволги Арсеню
То в жар кинет, то в холод. То за сердце словно кто рукой возьмется — сожмет. Знает Татьяна — худо ей, — но идет она и надеется: «Ничего, чай, не помру».
Так вот по жизни ее вела надежда в любую, самую горькую минуту: «Ничего, у людей и горше бывает… Перетерплю». Каждый вечер засыпала с надеждой: «Вот попройдет это время, потом полегче будет».
Это потому, что жизнь она принимала такой, какая есть, и любила ее такую, хоть и тяжкую порой. Равнялась не на то, что лучше, а говорила: «Какое, поглядишь, у людей горе, у нас-то все вроде слава богу».
И не то чтобы не роптала она: и ревела, и причитала, и ругалась. Однако опять-таки твердо знала, что и без плача жизнь не проживешь, и без ругани. Это в могиле всем спокойно.
А как бы ей жить, если б не надежда, да не мечты, да не любовь? В бога она не верила, то есть икону одну для порядка держала и подумывала иногда: «Может, кто-то там и есть?» Однако была она сама по себе, а бог как-то сам по себе. Иногда и перекреститься можно было, чтоб не обиделись там, будто налог заплатить и квитанцию получить. А в земные дела она бога не мешала, слишком прямо на жизнь смотрела, не мудрствовала. Некогда было: бока у нее всегда болели от работы.
Глядит Татьяна в Арсенину спину и думает, что сильно он изменился за годы разлуки и за последние годы. И дело не в том, что внешне, а стал точно бы тот, а и не тот.
Он из города ехать не хотел. Она его уломала, но в деревне он сразу дом продавать начал.
— Уедем на лесопункт, — сказал.
Шибко ей хотелось остаться в деревне. Чудилось ей, что словно первый их год тогда вернется. Спорили они, и она выкрикнула:
— Знаю ведь я! По-старому в начальниках ходить хочешь. А не выходит. Молодых, грамотных наросло.
Может, и попала в больную точку. Арсеня насупился, ответил:
— Хоть и так. Да я от работы не бегаю, а куда хочу, туда поеду. Всего уж мне хватило.
Он вообще теперь часто вспоминал вслух прошлое. Но только пьяный. Трезвый стал еще молчаливее, хотя и прежде был не болтлив.
А пьяный, да если случался собеседник, становился разговорчивым. Про войну говорил. Ужасая Татьяну, пускался в высокие материи и даже о политике рассуждал, чего раньше за ним не водилось.
Но в политике был не силен, и более поднаторевшие в этих делах и читавшие газеты собеседники его уличали.
Не густо у Арсени было собеседников, но они были помоложе и, видимо, знали больше.
На стене, где отсчитывали время ходики, расположились фотографии дочки с зятем, а в углу, на стыке с другой стеной, поместила Татьяна икону, неизвестно почему, Николая-угодника, помощника и заступника моряков и рыбаков.
Сильно
— Полно, матка. Это нам всю жизнь ломить, а они уж пускай покрасуются.
И ломил. В сплавной считался хорошим работником. Безотказно шел, куда пошлют, тянулся за молодыми. Хвалили его. Дома тоже без дела не сидел, хозяйство вел, не отступался от огорода и скотины, хотя и тяжело стало.
Татьяна, как могла, за ним тянулась. Когда чувствовала себя ничего, даже на подсобные работы на лесопункт ходила. Но в последнее время сильно сдавать начала и еле-еле дома управлялась.
Вот и поляна. Была она вытянутой, с бугром посредине, возникшей, как многие поляны в лесу, совсем по неизвестной причине. Окружило ее разнолесье, около одного из концов стояла старая ель, поблизости от нее заметан вокруг стожара стог, частично прикрытый сверху куском брезента.
Здесь было уже душно, и Татьяна спустилась в маленькую лощинку за поляной, где не то речка, не то цепочка связанных друг с другом болотцев находилась среди осоки. Она умыла лицо и попила из горстей, а потом села в тень и часто дышала. Постукивало в висках и вроде мутило немного, пот выступал. Она решила отдохнуть.
Арсеня поставил мерина в тень, полез на стог. Скинул брезент, стащил затем сено сверху и начал растрясывать вокруг стога.
Солнце вставало выше, и птицы умолкали до предвечернего, не такого знойного часа. Только кузнечики рассыпались из-под ног, потрескивая и пружинисто падая в сухую щетку срезанных чуть не вплотную к земле стеблей.
Молчали деревья, даже осины не трепетали. Только мерин изредка переступал. Терпко и сладко несло от нагретого сена. Взятое в охапку, оно чувствительно, но приятно щекотало и покалывало руки.
Раскидав овершье, Арсеня отряхнул с рубахи сено, постоял, поглядел вверх. Там, в бесконечной голубизне, высоко-высоко мягкими кругами ходил ястреб. Арсеня последил за ним, вытер пот с лица и пошел к копнам, присевшим по всей поляне, как большие муравейники.
Когда он начал растаскивать копны, из леса вышла Татьяна, неся грабли и вилы, спрятанные вчера в кустах. Ловко присела у ближней копны, забрала в обнимку чуть ли не половину ее и принялась, как и Арсеня, растрясывать сено под солнце.
Заполетывали один за одним слепни, норовя сесть на потную шею и укусить так, что ойкнешь от боли. Начали, вероятно, они беспокоить и мерина, потому что он стал переступать, постукивать копытами и всхрапывать чаще, а потом затрещал кустами, сбивая ветками и листьями надоедливую тварь, ушел в густоту кустов и там затих.
Работали, как и добирались сюда, молча. Только один раз Татьяна заметила:
— Ну, сено… Зеленое тебе, пахучее. Что чай…
Растрясли копны, решили посушить и разок поворочать. Ушли в тень ели, расположились там, отдыхая, отмахиваясь от овода. Арсеня развязал привезенный с собой узелок, вынул яйца, и хлеб, и соль, и сало, и свежие огурцы… Но есть не хотелось, и они не стали.