Нехитрые праздники
Шрифт:
— Мне… — потерянно, словно обессилев, постарался опередить его старичок-мастер, — думается, несмотря ни на что, нужно дать ребятам возможность…
— Вы очень добрый человек, — прервал его корректно проректор Фоменко, — вы их жалеете, но они вас не жалеют. Я совершенно уверен, что если у Лютаева в руках сейчас бы оказался автомат, то он нас всех не задумываясь бы расстрелял! Мы же для него стадо. Ты, я, он, она, вместе дружная семья… — поэтично и гундляво стали раскачиваться звуки. — …Один студент заботится о молоке для старушек уборщиц, а другие — не хотят заботиться ни о ком, даже
За окном на карнизе чистили перышки непородистые клювастые голуби. Шпоты, так их, кажется, называли мальчишки-голубятники в детстве. Шпоты…
— …Блудливая овца все стадо… отбросы… отпетые…
Лицо Люси выражало одно лишь смятение. Сергей теперь отчетливо понимал: вышло из его слов совсем иное, нежели хотел. Скандальное что-то, скверное. Мучило его и другое: если уж взялся он выводить всех на чистую воду, начинать надо было с Мастера — ходил по институту слух, что ему предложили уйти не из каких-то соображений по поводу силы его личности, а потому, что обнаружился один… не грешок, а как бы это… одна склонность, которая по-своему объясняла его поразительное равнодушие к женщинам.
— …Я знаю, город будет, я знаю, саду цвесть! Но пока есть среди нас такие, как Лютаев и Чибирев, не цвесть нашему саду…
Вдруг еще одна душа недоуменно поднялась. Люся. Сама не заметив, встала. Округлое ее лицо пылало.
— Но Сережи ведь в общежитии совсем же не было.
Фоменко приподнял очки на лоб и поглядел с прищуром.
— Как ваша фамилия? — спросил. — Вы что, разделяете взгляды Лютаева и Чибирева?
— Да… То есть… какие взгляды? Никаких же таких взглядов…
— Вас тоже не устраивают педагоги, институт?
— Почему?
— А вот Лютаеву Питера Брука подавай.
— Я этого не говорил! — воинственность Сергея угасала.
— Мы слышали, что вы говорили. Послушайте, что говорим мы. — И снова Люсе: — Так вас устраивает институт? Что же тогда может быть общего в ваших взглядах?
— Она не учится у нас, — нетерпеливо осведомил Кузьмин. — Это не наша студентка. Одна из приходящих к Лютаеву.
— Вы не наша?! — изумился Фоменко. — Вы с улицы?
— Почему с улицы?.. — Люсин светлый лунный лик пошел эрозией. — Я работаю.
— А что вы здесь делаете?
— Просто… Несправедливо же… Его же не было!..
И тут раздался общий хохот. Подступал, казалось, подступал — и вот прорвался. Дружный, и даже как бы благодушный хохот.
И только Люся заплакала. Боря, глядя на нее, тоже часто заморгал. Склонил голову и Сергей… Что-то ему перед ней, перед Люсей, стало вдруг стыдно. Жалко ее стало. И себя вместе с ней, и друга. И все крутилась недоуменная мысль, что вот странность — столько народу собралось, пришли, сидят, с какой, собственно, целью? И ни у кого не спрашивают: что вы здесь делаете? Никто не смешон. А Люся, может, единственная, для кого все это имело смысл — случайна здесь и смешна! Впоследствии, Сергей был уверен, собрание в пересказах присутствующих превратится в хохму, в которой самое большое место будет отведено именно тому, как поднялась заступница… А может,
И тут Сергей, как ему почудилось, уловил мысль нужную, важную, которую не высказать не мог.
— А что бы там ни говорили, — вновь поднялся он, — уверен, окажись сейчас наша Родина в опасности, не Кузьмин, не кто иной, а именно мой друг Борис Чибирев первый пойдет! Надо будет — за Родину, за всех, кто здесь, с гранатой под танк кинется! Не пропустит.
Сел и спокойно, уверенно посмотрел.
Боря не поднимал глаз на отца и мать. Стоял, потупившись, поглаживая морду Эфе, черной домашней овчарке. Эфа, поскуливая, ластилась, лизала хозяину руки.
— …Почему не хочешь, чтоб сходили мы с отцом? Как же это так, все экзамены без троек сдал, не пьет, не курит, как же исключили? — напевными всхлипами тянула душу мать. Она сидела напротив, на диване. Боря видел лишь ее полные, сомкнутые по-девичьи колени да краешек свисающего на них кухонного полотенца. — Я к депутату пойду. Мы не где-нибудь живем! То им учитель ваш не угодил… А так он тебя, когда мы ходили, нахваливал! Ты помнишь, Коленька?
Коленька, Борин отец, стоял в двери, заполняя собой весь дверной проем. Боря глаз на него не поднимал, но видел: стоит в майке, руки, как два кривых бревешка — они всегда у отца полусогнуты и чуть вперед. Смотрит не то чтоб тяжело, но серьезно. Одно слово — молотобоец.
— Завтра, отец, отпрашивайся с работы — и пойдем. Только ты, Боря, не таи, прямо скажи, если там чего еще было.
Эфа виновато, часто мигая, тянула морду. В зрачках ее Боря видел свое отражение.
— Остался на ночь в этом общежитии и сразу… Может, тебя Сережа в какую историю втянул?
Крохотное человеческое лицо то пряталось, то выглядывало из глубины собачьей тоски.
Кругом получался он, Боря, виноват: перед родителями, Сергеем, перед самим собой, мечтой своей — через какие-то два года уже стал бы актером, играл на сцене… А теперь что? Снова поступать? Лотерея…
— Ладно, — проговорил отец. — Исключили и исключили, нечего ходить. Не заслужил бы — не исключили. — Голос у него не громкий, не басовитый, скорее высокий. Но скажет — и кончено. — Сразу же в этом институте нечего было делать. Вон нефтяной рядом.
— Ага, чтобы в тридцать лет кровью харкать?! Собирался в морское, сама отговорила, хотела, чтоб дома был… Посмотри, отец, глянь на Эфу — все понимает! Борюшка ты, думает, Борюшка наш… — И мать снова протяжно заплакала, только жалобнее, словно собственное горе вместило в себя и переживание собаки.
— Ничего. Не в тюрьму сажают…
— Типун тебе…
— Жив, здоров, пусть понюхает, почем она… Иди лучше стол накрой. Горе не горе, есть-то надо.
— Лишь бы брюхо набить… — проворчала мать, послушно поднимаясь. — Эх, Боренька, сынок… Думали с отцом, станет сын артистом, оденемся, в театр пойдем…
Отец прикрыл за матерью дверь, приблизился. Взял лежащую на столе телепрограмму, посмотрел. Бросил.
— Выгуливал? — указал взглядом на Эфу.
— Я же только пришел.
— С какой ты там, в общежитии этом, змеюкой спутался?