Немой миньян
Шрифт:
— Девятого Ава, среди могил? — снова воскликнул Эльокум Пап.
— Девятого Ава среди могил, — спокойно ответил Герц Городец, и они прервали разговор: хозяйка подала на стол.
От тарелок, как густой туман на реке, поднимался пар, отбрасывавший тени на освещенные тускло-красным светом стены. Матля приготовила мясной ужин: селезенку и легкие, много мозговых костей, картошку и кашу. За едой мужчины мрачно молчали. Мать и дочери тоже разговаривали между собой мало. Когда тарелки были опустошены, Эльокум Пап пробурчал жене:
— Дай нам еще немного.
И точно также он пробурчал с обидой гостю:
— Я тебя спросил об этом еврейчике со скрипочкой, которого убили гои. А ты завел про лингмянское кладбище, где на Девятое Ава устраивалось веселье.
— Я знал, что у нас есть целый вечер, поэтому я и начал с начала. — Герц Горедец отломил кусок черного хлеба и ел его
134
В оригинале — фрагмент из «Мегилат Эстер» (книги Эсфири, 8,16), читаемый еженедельно во время обряда Гавдала (Отделение субботы от будней).
— Короче, — Герц Городец отодвинул от себя пустую тарелку, — пограничники с обеих сторон, и в зеленых, и в желтых шапочках, наконец поняли, в чем дело, и передали своим начальникам, что польские и литовские евреи встречаются на лингмянском кладбище и веселятся, а не оплакивают на могилах своих покойников. Тогда министры с обеих сторон издали приказ эти встречи прекратить — и их прекратили. На лингмянском кладбище и в окрестностях снова воцарилась мертвая тишина и пустота на весь год. Лингмянские евреи снова стали с трудом зарабатывать на жизнь ловлей рыбы в больших озерах, извозом, перетаскиванием на своем хребте бревен из глухих барановских [135] лесов, подковыванием крестьянских лошадей и ремонтом крестьянских телег. Я тоже перестал приходить на Девятое Ава в Лингмян и начал каждый год в это время приходить в Вильну, во двор Песелеса.
135
Бараново — местечко в Белоруссии.
— И делал тут то же самое, что этот еврейчик со скрипочкой там. В девять дней перед Девятым Ава ты ходил по двору Песелеса от одного крылечка к другому и играл на губной гармошке, — с упреком сказал столяр.
— Я делал и другие вещи, про которые богобоязненные евреи говорят, что их не следует делать, но я не перестал быть евреем и не давал садиться себе на голову. Если какой-нибудь гой-антисемит говорил мне: «Жид пархатый!», я концом своей деревянной ноги так ему засаживал по тесным местам, что он пополам сгибался. Поэтому-то мне и не понравился этот потрепанный музыкант, который, как бродячая собака без хозяина, бегал за крестьянами. Когда я потом приходил в Лингмян и спрашивал про него, мне каждый раз рассказывали, что он стал совсем гоем: играет на деревенских гулянках и свадьбах, у церковной паперти и ворот панских усадеб. Евреев он избегает, а евреи избегают его. На этот раз я пришел в Лингмян накануне Пурима, тогда-то евреи и привезли убитого музыканта из далекого села Зездреле. «Заберите из Зездреле вашего жидка», — сказали гои. Лингмянцы привезли его из села и уложили в мертвецкой.
Матля сидела заламывая руки и молча раскачивалась, как соблюдающая траур, сидящая на низкой скамейке. Она знала, что Эльокум терпеть не может, когда она болтает или открывает рот, чтобы задать вопрос. Поэтому она только печально качала головой и, глядя на нее, дочери с перепуганными глазами тоже молчали.
— Дети, идите спать, — сказал столяр девочкам мягче, чем обычно,
— А почему гои его убили? Ты же говоришь, что он жил среди них и вел себя совсем как они.
— На это как раз и жалуется пророк. — Инвалид поднялся и подставил костыль под левую руку. — За четвертинку водки и кусок колбасы с хлебом он играл на деревенских гулянках целый день, полночи и считал себя одним из них. Но они помнили, что этот музыкант не один из них, и когда им стало грустно, они его и убили. Евреев бьют повсюду, а они будут стоять в стороне? — Герц Городец захромал в соседнюю комнату подвала, в столярную мастерскую, и вслед за ним захромала большая тень на стене: — Когда ты встаешь утром на работу?
— Можешь спать сколько хочешь. Я иду на утреннюю молитву, а потом сижу в молельне. — Хозяин шел за ним вслед и продолжал мучить своими вопросами: — А что сделали лингмянские евреи? Они хоть разнесли эту деревню, где было совершено убийство? Ведь рассказывают, что лингмянцы — это рыбаки, извозчики и кузнецы. Они ведь должны уметь оставить от гоя-убийцы мокрое место.
— Я ведь тебе уже сказал, почему они этого не сделали. — Инвалид остановился и повернулся к хозяину: — Сильные евреи того края — дубы и великаны! — стояли вокруг убитого, опустив руки, и молчали, потому что они знали, что евреев сейчас бьют повсюду. Тогда я понял, что время моих странствий прошло. Я ведь тоже был у деревенских за своего, тем не менее, они убьют меня, а люди потом скажут: «Он сам виноват, потому что он долго вертелся среди гоев». И люди будут правы.
Герц Городец уже сидел на своей постели — верстаке с тисками на краю. Хозяйка положила на верстак мешок, набитый соломой, подушку и отдала гостью лучшее ватное одеяло с покрывалом. Чтобы инвалиду было повыше в головах, Матля сгребла стружки под подушку, а потом помогла ему стянуть сапог с правой ноги. Но хозяин не уходил. Он продолжал неподвижно сидеть на табуретке, вытянув голову вверх и словно стремясь расслышать, что думает потолок. Инвалиду тоже еще не хотелось спать, хотя он смертельно устал. Он сидел на постели, положив обе руки на колено здоровой правой ноги, и молчал, опустив голову. С потолка свешивалась проволочная сеть с нефтяной лампой, и на стены лезли причудливые тени длинных лестниц, лопат, комода, шкафа — всего того, что столяру надо было закончить.
У Эльокума Папа был и клад резных изделий, законченных и незаконченных, засунутых под доски и присыпанных стружками. Он гадал, показывать или не показывать их гостю? В итоге он решил не показывать их солдату и даже не упоминать о них. Если Герц Городец не оценил его резьбы прошлым летом, когда ему еще было хорошо и весело в этом мире, то теперь, когда у него так сумрачно на сердце, он наверняка не обратит на нее внимания. Обиженный тем, что инвалид не восторгается резьбой и украшениями, Эльокум Пап пробормотал:
— Я и не представлял, что ты можешь так измениться. Раньше ты не переставал шутить и хохотать, а сегодня я еще ни разу не слыхал, чтобы ты засмеялся.
Герц Городец продолжал сидеть, обняв обеими руками колено. Он сказал в темноту, словно в пещеру:
— С тех пор как евреи перестали встречаться на кладбище в Лингмяне, прошли уже годы, но я никогда об этом не думал. А в последнее время это кладбище стало являться мне во сне. Я слышу во сне веселый шум и смех, как в те дни Девятого Ава, когда евреи там встречались и веселиись. Потом становится тихо, очень тихо, и я вижу могилы с надгробиями, словно они вырастают из земли все выше, выше. Они стоят опечаленные тем, что во время тех встреч их почти не замечали. В полусне я вспоминаю, что сильно набожные евреи тогда очень сердились из-за трапез, которые справлялись на зеленой траве, и кричали, что это оскорбление Имени Всевышнего, оскорбление умерших. Другие же утверждали прямо противоположное, что усопшие довольны тем, как их живые родственники встречают их и поминают в радости. Вдруг я вижу во сне этого еврейчика со скрипочкой, как он идет по пустому кладбищу, останавливается у каждого холмика и проводит смычком по струнам, словно на кладбище еще сидят группками живые евреи. Он не слышит и не видит, что кладбище пусто и покинуто. Он даже не знает, что его приятели, крестьяне из дальнего села Зездреле, убили его. Он ходит от могилы к могиле, от холмика к холмику и играет, пока я не вижу, что он приближается и ко мне — тогда я просыпаюсь, обливаясь потом. Уже несколько раз мне снился один и тот же сон, — закончил Герц Городец и вытянулся на постели, укрывшись одеялом и пожелав хозяину доброй ночи.