Неприкасаемый
Шрифт:
— А что там, в трюме?
Ник пожал плечами.
— Вообще-то четыре тонны взрывчатки. Это же рыболовецкое судно, оснащенное для подрывных работ. Разве ты не знал?
В последнее время у меня появился очень слабый общий тремор. Довольно странное и, как я с удивлением отметил, не такое уж неприятное ощущение. Острее всего я чувствую его по ночам в постели, когда не в силах уснуть, — подобие волнообразно наплывающих завихрений, кажется, возникающих где-то в нижней части груди, в области диафрагмы, и растекающихся до самых кончиков пальцев рук и холодеющих конечностей ног. В голову приходит сравнение с низковольтным электротоком, пропускаемым через сосуд с какой-то густой теплой багрянистой жидкостью. Возможно, это первый слабый признак болезни Паркинсона? Невеселый комизм такой возможности мне не грозит: природа консервативна, две крупные хвори, одновременно одолевающие один организм, выглядели бы по меньшей
Между предыдущим и настоящим абзацами я надолго задумался. Размышлял над вопросом, над которым размышлял и ранее. Действительно ли бывают такие моменты озарения, или же лишь в силу того, что в нашей жизни маловато драматических событий, мы невольно придаем событиям прошлого значение, которого они не заслуживают? И все же не могу избавиться от убеждения, что в тот день произошло нечто такое, что изменило меня, как, говорят, меняют нас любовь, болезнь, большая утрата, смещая нас на одно-два важных деления, так что мы начинаем видеть мир в новой перспективе. Я усвоил страх, как приобретают знание. По существу это выглядело как внезапное неоспоримое откровение. Когда Ник весело сообщил мне о динамите в трюме, моим непосредственным ощущением было прежде всего сильное напряжение в груди; это, как я понял, наружу рвался смех. Если бы я рассмеялся, то, вероятно, очень скоро смех перешел бы в пронзительный вопль. Затем в сознании совершенно отчетливо промелькнула «Смерть Сенеки» вместе с рамой — английской, конца восемнадцатого века, в хорошем состоянии — кусок освещенной с северной стороны стены в квартире на Глостер-Террас, где она обычно висела, и даже стоявший под ней лакированный столик. Надо бы было думать о жене и сыне, отце и брате, судном дне и воскрешении мертвых, но я не думал; я думал: «Господи, прости меня за все то, что я любил по-настоящему». Вещи для меня всегда были важнее людей.
Этот бросающий в пот ужас, от которого писаешься, не похож, например, на тот приглушенный страх, который я испытываю ныне, когда размышляю о мучительной и безобразной смерти, ожидающей меня скорее раньше, чем позже. Своеобразной его чертой был элемент случайности. Я никогда не был азартным игроком, но представляю, что ты должен чувствовать, когда движущийся против часовой стрелки маленький деревянный шарик в конце со стуком, напоминающим забытые детские забавы, порождая мучительные ожидания, скачет по колесу рулетки, на красное деление, на черное, снова на красное, и все зависит от его прихоти: деньги, жемчужное ожерелье жены, образование детей, собственная вилла в горах, не говоря уже о еще одном домишке у моря, о котором никому не следует знать. Томительное, мучительное ожидание, чуть ли не сексуальное предвкушение: «сейчас?», «неужели сейчас?», «вот-вот?» — и все время это лихорадочное, парализующее ощущение, что все изменится — полностью, неузнаваемо, навсегда. Вот что значит подлинно, ужасно, торжествующе живым оказаться в ослепительной магниевой вспышке неописуемого ужаса.
Нику, разумеется, не было страшно. А если и было, то страх подействовал на него еще поразительнее, чем на меня. Ник ликовал. Он излучал нечто вроде жаркого сияния, будто внутри него пылал огонь. Я ощущал исходивший от него запах; сквозь запах моря и вонь просоленных досок палубы, на которой мы сидели, до меня доносился его запах, и я впитывал его: сырая вонь пота, кожи и мокрой шерсти, горькая отрыжка кофе, которое он пил из фляжки, когда с Хейгом ждал меня в джипе под канонадой начавших обстрел города немецких танков. Мне хотелось взять его руки в свои, прижаться к нему, сгореть в его огне. Я не в силах выразить, как мне стыдно сейчас лепетать об этом до тошноты отвратительно-сладостном ожидании смерти, но в жизни не часто приходится трястись в ожидании, когда тебя вот-вот прихлопнут. Я надеялся, что мой страх незаметен. Я с улыбкой пожал плечами, стараясь,
В Лондоне тоже стояла тишина. За полгода до того в городе царило почти праздничное настроение. Бомбовозы не прилетели, штурмовые отряды южный берег не захватили, и все казалось невесомым и далеким, как плывущие над городом, подобные фигурам с картин Магритта, неуклюжие аэростаты заграждения. Теперь все переменилось и повсюду висела полная гнетущих раздумий тишина. Как бы продолжая ступать по шатающейся под ногами палубе, я пересек окутанный дымкой, шелестящий деревьями парк. Все еще как следует не придя в себя, я размышлял о том, что в конечном счете мог в этот миг уже быть на том свете, а эти зеленые лужайки вполне могли оказаться Елисейскими полями. Облаченные в черное, суровые, словно Эринии, няньки катали свои коляски. У Кларендон-Гейт верхом на маленькой лошадке с глухим стуком протрусил солидный детина, ни дать ни взять кентавр в котелке. На Глостер-Террас изнемогала под солнцем пустая машина такси, одна из дверец, как бы приглашая сесть, почему-то была распахнута. Я поднялся по ступеням к квартире, ноги налились свинцом, сердце придавил тяжелый камень. Подобный момент необъяснимого страха, должно быть, вернувшись с войны, пережил на пороге своего дома сам Одиссей. Я остановился на площадке у знакомой двери, чувствуя себя зажатым между двумя столкнувшимися планетами. Теснило в груди, какой-то момент нечем было дышать. Скрипнул, заставив вздрогнуть, входящий в замок ключ.
В квартире пахло по-иному. Раньше пахло книжной пылью, красками, которым сотни лет, затхлой постелью и слабым привкусом чего-то резкого, экстравагантного, думаю, просто джина — даже тогда я частенько к нему прикладывался. Теперь же добавился запах ваты, молока, пеленок и чего-то напоминающего тошнотворную вонь школьных обедов. Вивьен была в гостиной, сидела, поджав ноги в чулках, на залитом солнцем полу у дивана в окружении беспорядочно разбросанных журналов. Наверное, воображала себя персонажем той сентиментальной мазни военного времени — «В ожидании письма» или «Домашний очаг не погас», — которую Брендан Брэкен заказывал от Министерства информации халтурщикам из Королевской академии искусств. На ней была широкая плиссированная юбка и оранжево-розовая блузка. Испытывая сладострастную дрожь, я отметил ярко-красные губы и накрашенные в тон ногти. Бросив фуражку на стол, о чем-то заговорил, но она с искаженным от ужаса лицом вскинула руку, приказывая замолчать.
— Ш-ш-ш, — прошипела она, указывая головой в сторону спальни. — Разбудишь этого изверга.
Я подошел к буфету.
— Хочешь выпить? — спросил я. — Я хочу.
У нее все было приготовлено: синеватый джин в высокой бутылке, ломтики горького лимона, хрустальная ваза с кубиками льда. Она закурила. Я почувствовал на себе ее холодный взгляд и, избегая его, повернулся к ней плечом.
— Шикарно выглядишь, — заметила она, — в этой форме.
— Чувствую себя далеко не шикарно.
— Не злись, дорогой.
— Извини.
Я подал ей стакан. Сдержанно усмехаясь, она протянула обе руки.
— Да ты никак дрожишь, дорогой? — заметила она.
— Немного простыл. Продуло в проливе.
Я встал у камина, облокотившись на каминную полку. В окна вливался плотный поток солнечного света, пестреющий тенями молодой листвы. Глухо гудела удивленная первыми заметными знаками лета улица. У меня в стакане, возбужденно звякая, раскалывались кубики льда. Молчание. Вивьен поставила стакан на ковер и, молча кивая, разглядывала кончик сигареты.
— Ну а у меня, — вяло заговорила она, — спасибо, все прекрасно. Войны почти не чувствуется. Развлечений, разумеется, маловато, все, с кем проводили время, либо разъехались, либо страшно заняты своими секретными делами в военном ведомстве. Раз в две недели езжу в Оксфорд. Родители спрашивают о тебе. Я отвечаю, что ты не пишешь, наверняка страшно занят, вылавливая нацистских агентов, и еще что-нибудь в этом духе, — рассказывала она, все еще разглядывая пепел на кончике сигареты. — Ах да, сын твой в добром здравии. Между прочим, если забыл, зовут его Джулиан.
— Извини, — повторил я. — Знаю, мне следовало бы написать. Просто…
Я подошел и сел на диван, она прислонилась ко мне, положив руку на колени, и подняла на меня глаза. Протянула руку и тыльной стороной ладони коснулась лба, будто проверяя, нет ли жара.
— О, не гляди так мрачно, дорогой, — сказала она. — Так уж у нас сложилось, только и всего. Расскажи-ка лучше о войне. Сколько немцев убил?
Я скользнул рукой под кофточку и потрогал груди; они были холодными, чужими, кончики от кормления огрубели. Я подробно рассказал о бегстве из Булони. Она рассеянно слушала, теребя кисточку ковра.