Неприкасаемый
Шрифт:
— Вот он, — заметил Ник. — Твой пролетариат.
— Ну и сноб же ты, — огрызнулся я.
При всем напускном разочаровании жизнью мы испытывали страшное возбуждение. Из подмигиваний и намеков Билли Митчетта мы вообразили, что нас посылают во Францию с секретным и, возможно, опасным заданием; мы, по существу, не произносили вслух, даже про себя, щекочущие нервы слова «проникновение за линию фронта противника», но знали, что они на кончике языка у каждого. В последние недели пребывания в Бингли-Мэнор меня одолевало любопытство, как это по-настоящему убить человека. Надраивая полы или начищая портупею, я вызывал в воображении идиллические балетные картины насилия. Очень возбуждало; я походил на школьника, смакующего непристойности. Обычно эти воображаемые чистые убийства происходили ночью, жертвами подразумевались часовые. Я видел себя проворно и беззвучно, как кошка, возникающим из темноты и в последний момент что-то произносящим, издающим звук, чтобы дать бедняге Фрицу шанс. Он, потянувшись за винтовкой, испуганно тараща глаза, резко обернется, а я, прежде чем вонзить нож, хладнокровно улыбнусь ему в лицо, и он с гаснущими глазами, издав слабый булькающий звук, повалится на траву в лужу собственной черной крови; по каске, словно удивленный глаз циклопа, спокойно скользнет набежавший луч прожектора. Спешу заявить, что мне в жизни не приходилось никого убивать, во всяком случае собственноручно. Правда, у меня был револьвер, которым я страшно гордился.
Какую чепуху я несу? Эта склонность к болтовне меня беспокоит. Порой мне кажется, что я впадаю в маразм.
Мы с Ником пробыли во Франции, в Булони, пять месяцев. Нас ожидало глубокое разочарование. Работа оказалась именно такой, как обещал Билл Митчетт: следить за поведением военнослужащих экспедиционных сил в нашем районе. «Жалкие ищейки, вот кто мы», — негодовал Ник. Официально нам было поручено принимать меры против проникновения шпионов — при условии, как я полагаю, что знаешь, с кем имеешь дело; на деле же мы делили время между рутинным контрразведывательным делопроизводством и слежкой за личным составом батальона. Признаюсь, что я получал достойное отвращения удовольствие, просматривая солдатские письма домой; одержимость любопытством к личной жизни других — одно из основных качеств хорошего шпиона. Но это удовольствие скоро приелось. Я глубоко уважаю английского солдата — говорю это не ради красного словца, — но его эпистолярный слог, боюсь, не принадлежит к заслуживающим восхищения достоинствам. («Дорогая Мэвис, ну и дыра этот Болон (вычеркнуто, разумеется, моим синим карандашом). Всюду лягушатники (вычеркнуто), и не найти пинты приличного пива. Интересно, надела ли ты сегодня на ночь свои кружевные трусики. Фрицами (вычеркнуто) здесь не пахнет».)
Булонь. Несомненно, есть люди, знатоки вин и лакомки, обожающие яблочные пироги, не говоря уж об искателях плотских утех по выходным дням, чья кровь закипает при упоминании этого беспорядочного портового городишка, но лично я, когда слышу его название, с содроганием вспоминаю ни на что не похожее сочетание скуки, отвратительного настроения и вспышек ярости, которое я испытал за пять месяцев пребывания там. Из-за моего владения языком мне, естественно, была отведена неофициальная роль офицера связи с французскими властями, военными и гражданскими. До чего ужасный тип этот ваш типичный француз — как только Пуссен позволил себе стать сыном такого тупого, реакционно настроенного народа? И среди этих типов нет ничего ужаснее мелкого провинциального чиновника. С военными было все в порядке — конечно, обидчивы и всегда замечают малейшее пренебрежение к их благородному происхождению или званию — мне даже удавалось ладить с представителями четырех отдельных полицейских служб, с которыми я был вынужден иметь дело, но булонские бюргеры меня доконали. Известна особая поза, которую занимает француз, если он решает самоутвердиться и не желает сотрудничать; едва заметные перемены — голова повернута чуть влево, подбородок поднят на миллиметр, взгляд старательно устремлен в пространство, — и можно не сомневаться в его непреклонной решимости.
Мои трудности страшно забавляли Ника. Именно здесь, во Франции, он, обращаясь ко мне, стал называть меня «доктор», причем издевательским тоном ученика, выводящего из себя незадачливого учителя. Я терпеливо переносил его насмешки; такова цена, которую приходится платить за интеллектуальное превосходство. Мы оба были в звании капитана, но благодаря непонятным ловким иерархическим ходам, которые до сих пор остаются для меня загадкой, с самого начала подразумевалось, что старшим является он. Правда, его, по-видимому, считали кадровым офицером — наша связь с Департаментом держалась в секрете даже от офицеров нашего округа, хотя очень скоро стало известно, что я один из выпускников Бингли, племени, презираемого в экспедиционном корпусе, где мы считались кем-то… ну, вроде филеров. Ник нажал где надо и раздобыл нам на двоих ордер на постой в обветшалом особнячке, зажатом между мясной и бакалейной лавками, на крутой, мощенной булыжником улочке близ собора. Дом принадлежал мэру города. По слухам, до войны он держал там вереницу любовниц; и правда, в этих тесных комнатах с высокими потолками, множеством перегородчатых окошек и кукольной мебелью витало нечто утонченно порочное, что-то от Малого Трианона. Ник немедля добавил смысла к этой изящной атмосфере, обретя любовницу в лице мадам Жолье, одной из тех ярких, хрупких, безупречно одетых женщин, далеко за тридцать, которых Франция, похоже, производит на свет в готовом виде, утонченными, элегантными, зрелыми, словно им не доводилось быть юными созданиями. Ник по вечерам украдкой впускал ее через маленький садик позади дома, выходивший в заросший сиренью переулок, и она, надев фартук, принималась готовить на троих — ее фирменным блюдом был omelette aux fines herbes [21] , — я тем временем сидел за покрытым клеенкой кухонным столом, смущенно вертя в руках бокал со сладким сотерном, а Ник в расстегнутом френче, сунув руку в карман и скрестив ноги, с сигаретой в зубах стоял у раковины, подмигивая мне и слушая болтовню бедной Анны Мари о лондонских модах, герцогине Виндзорской и о своей поездке в Эскот одним неправдоподобно прекрасным летним днем бог знает сколько лет назад. «А эта война, эта ужасная, ужасная война!» — восклицала она, поднимая очи к потолку и смешно раскрывая рот, словно скорбя по ушедшей погоде. Мне было жаль ее. За безупречной внешностью уже проглядывался страх красивой женщины, замечающей первые шаги уходящих лет. Ник называл ее военным трофеем. Я не собираюсь вдаваться в подробности их связи. Бывали ночи, когда мне приходилось прятать голову под подушкой, чтобы не слышать звуков, исходивших из спальни Ника, и нередко мадам Жолье выходила по утрам с искусанными губами и черными кругами под глазами — свидетельствами рабской преданности, которые не в состоянии скрыть никакой искусный макияж.
21
Омлет с зеленью (франц).
Это было странное сожительство — в зыбкой атмосфере не подтвержденной словами интимной близости, отмеченной постоянным ожиданием сдерживаемых слез. В такой почти жизни было нечто приятно неестественное. На мой взгляд, это было карикатурное подобие того идеального семейного хозяйства, какое я никогда не встречал в реальной жизни. Мы с мадам Жолье, естественно, образовали союз — Ник был для нас чем-то вроде ребенка. В этом
Ник частенько оставлял нас одних, уходя после ужина якобы по служебным делам и возвращаясь далеко за полночь в веселом, но взрывоопасном расположении духа. К тому времени мы с мадам Жолье, опершись локтями о стол, в теплом кругу света и дыма от свечи и сигарет «Галуаз», подремывали под действием грушевого ликера, который ей очень нравился, а я пил только за компанию, потому что, по мне, он отдавал лаком для ногтей. Во время этих ночных бдений мы почти не говорили о себе. Немногие вопросы с моей стороны, касавшиеся мадам Жолье, были встречены молчанием и едва заметным, но явно презрительным пожиманием плеч, каким француженки отвергают неуместные приставания мужчин. Я ей немного рассказал о Вивьен и нашем сыне, и она часто возвращалась к этой теме, думаю, не из-за того, что они были моими женой и сыном, а потому, что они были сестрой и племянником Ника. Ибо, по существу, мы говорили только о Нике, даже если предмет разговора, казалось, не имел к нему никакого отношения. Я скоро понял, что мадам Жолье по уши влюблена. Ни к чему не обязывающая любовная интрижка с легкомысленным красавцем в форме английского капитана переросла во что-то опасно похожее на любовь, а любовь для нее несла в себе разрушительную силу, подобно явлению природы, как, например, молния или летняя гроза, от чего надо укрываться, иначе жизнь и все, что делает ее сносной, пойдет прахом, превратится в дымящиеся руины. Когда она говорила о Нике, то вся светилась каким-то мучительным счастьем, которое тщетно пыталась подавить; здесь, на нашей миниатюрной, залитой светом свечи арене, она отчаянно, старалась не выдать свой страх, подобно цирковому артисту, оказавшемуся в клетке с укрощенным зверем, который неожиданно вернулся в первобытное состояние. Раз или два, после лишней рюмки ликера, исходящие от Анны Мари флюиды страха и вожделения приобретали такую интенсивность, что мне хотелось ворваться к ней в клетку, чтобы в объятиях друг друга встретить хищного зверя. Но ничего не происходило, момент всегда оказывался упущенным, и мы отстранялись друг от друга, за пределы освещенного круга, и неподвижно сидели, вперив отсутствующий взгляд в ликерные рюмки, испытывая одновременно сожаление и облегчение.
Нику не приходило в голову ревновать нас. Он знал, как крепко держит нас в своих когтях; стоит лишь слегка их сжать, как из наших грудей хлынет кровь. Думаю, его забавляло оставлять нас таким образом на ночь, чтобы посмотреть, что мы будем делать и как будем выкручиваться.
Не было заметно никаких следов войны. Бывало, я по нескольку дней не вспоминал, зачем мы во Франции. Случайно встречая на дорогах группы солдат или наблюдая за их учениями среди полей и отягощенных плодами садов, я замечал, что восхищаюсь порядком, обыденной простотой всего этого, правильным, уместным занятием людей, как будто они участвовали не в рискованной военной экспедиции, а в масштабной благотворительной акции. Раз в две недели я с капралом Хейгом ездил в штаб экспедиционных войск в Аррасе, как считалось, для доклада о боевых действиях на нашем участке, но поскольку не было никаких боевых действий, докладывать было нечего и ночью накануне поездки я долгими часами ломал голову, чтобы выдать несколько правдоподобных, но бессмысленных страниц, которые бесследно исчезнут в чреве военной машины. Меня всегда приводила в восхищение неутолимая страсть к документам, присущая всем значительным учреждениям, особенно возглавляемым, как предполагается, людьми действия, таким как армия или секретная служба. Я не упомню, сколько раз мне удавалось предотвратить ту или иную неприятность в Департаменте, не изымая или придерживая документы, а добавляя новые в распухшие и без того досье.
Интересно, упоминал ли я раньше о капрале Хейге. Он был моим вестовым — выходец из Ист-Энда, какими их изображают в мюзик-холлах; сплошные ухмылки, подмигивания, грозные вращения глазами. Порой он переигрывал, и я даже подозревал, что он заранее репетировал свою роль, потому что за фасадом развязного нахала скрывалась стеснительная, неуверенная, робкая душа. Хейг — как ни странно, звали его Роландом — был плотно сложенным коротышкой, широкоплечим, как боксер, с торчащими ушами и щелью между передними зубами. Казалось, что он служил в армии с детства. Бою, приехавшему к нам на Рождество из Дюнкерка, где он состоял в каком-то пропагандистском качестве, Хейг страшно понравился. Он прозвал его фельдмаршалом и все праздники пытался соблазнить. Может, ему удалось? Возможно, этим объяснялось то обстоятельство, что Хейг с виноватым видом старался нас избегать. Интересно, что с ним стало, уцелел ли он в войну. Чувствую, что не уцелел. Он был одной из тех малозначительных фигур, на которых боги пробуют свои клинки, прежде чем взяться за гекторов и агамемнонов.
Как и большинство нижних чинов в армии, Хейг считал войну глупой, но не лишенной своих прелестей тратой времени, еще одним чудовищным замыслом, который взлелеяли власти предержащие с единственной целью — нарушить покой тех, кто внизу. Французскую экспедицию он считал особенно бессмысленной, даже по «их» стандартам. Подобно оказавшемуся на необитаемом острове путешественнику он отчасти возмущался бессмысленностью всего этого, отчасти был рад бесконечному, пусть и скучному, отпуску. И конечно же, был рад возможности поворчать. Когда мы проносились на нашем маленьком черном «остине» (тот всегда напоминал мне шустрого, очень целеустремленного блестящего черного жука) по узким дорогам, окаймленным мелькающими стволами платанов, он заводил свою бесконечную песню: жратва дрянь, уборные вонючие, бабы не знают ни слова по-английски и, похоже, все время смеются над ним; кажется, с сифилисом, по крайней мере половина из них («Скажу вам, сэр, здесь я бы не полез под юбку, ни за какие деньги»).
В одну из таких поездок в Аррас мы остановились в деревне, кажется, Эсден, и я взял его с собой в ресторан у реки, который рекомендовал мне Бой. Было морозно. Мы оказались единственными посетителями. Зал был маленький, с низкими потолками и грязноватый, хозяйка заведения, толстая старая ирландка, выглядела неряшливо, но в камине жарко горели дрова, под заиндевевшим окном журчала по камням река, а меню было великолепным. Хейг чувствовал себя стесненно; было видно, что он не очень одобряет такое неуставное общение разных чинов. Без фуражки он выглядел каким-то облезлым и беззащитным, уши торчали заметнее, чем обычно. Без конца приглаживал напомаженные волосы и беспокойно шмыгал носом. Мне захотелось потрепать его по удивительно нежной, почти девической руке (удивительно, почему это я столь долго не догадывался, что склонен к гомосексуализму?). Справившись с салфеткой, он беспомощно уставился в меню. Я предложил начать с устриц, он в смятении сглотнул, кадык подскочил словно мячик от удара биты.