Несколько моих жизней: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела
Шрифт:
Что тут пастернаковского? Я ничего не понимал. В конце концов мне было все равно, кому я подражаю. Я ощутил с грустью, что мне печататься рано,
11
Окончательный вариант: «Грозятся бросить кирпичом».
Жизнь требовала некого резкого поворота, и я нашел его <…>
<В февр. 1929 г. Шаламов был арестован и направлен для отбывания срока в Вишерский лагерь. Это время описано им в антиромане «Вишера».>
Вернулся в Москву в 1932 году и крепко стоял на «всех четырех лапах».
Стал работать в журналах, писать, перестал замечать время, научился отличать в собственных стихах свое и чужое. Каленым железом старался все чужое вытравить.
Думал над рассказом, над его возможностями и формой. Научился, как казалось мне, понимать, зачем нужен дождь в рассказе «Мадмуазель Фифи» Мопассана.
Написал 150 сюжетов рассказов, неиспользованных еще.
Написал 200 стихотворений. В трех тетрадях <их> берег. Увы, жена тогдашняя моя мало понимала в стихах и рассказах и сберегла напечатанное и не сберегла написанное, пока я был на Колыме.
Работал в газете, в журналах, написал много очерков, статей.
И очень хорошо понял, что для писателя, для поэта работа в газете – худшее из занятий. Это не разные уровни общего литературного дела. Это – разные миры. Журналист, газетный работник – это помощник своих хозяев. Писатели же – судьи времени. Лучше быть продавцом магазинным или газетным киоскером, чем в газете работать, лучше быть следователем, доктором, учителем, только не газетным работником.
Художественное изображение событий – это суд, который творит писатель над миром, который окружает его. Писатель всесилен – мертвецы поднимаются из могил и живут.
Я понял также, что в искусстве места хватит всем и не нужно тесниться и выталкивать кого-то из писательских рядов. Напиши сам, свое. Но что у меня свое. Бесспорно свое. Жизнь все еще не выливалась в стихи так, как это надо было сделать. Мало крови я отдавал слову. Стиху надо было отдать судьбу и собственную кровь. Надо писать о своем и по-своему. Я понимал это, но бесспорного решения все же не находил. Может быть, я – новый Грин?
Я написал несколько рассказов, и их охотно напечатали. Ни в одном рассказе мне не отказали, кроме рассказа, который шел по конкурсу «Правды» – на короткий рассказ. Конкурс – весной 1936 года был еще не кончен, когда меня вызвали письмом в редакцию, хотя все это было «под девизом» с прочими онерами закрытого конкурса. Бронштейн [12] беседовал со мной.
– Мы решили напечатать ваш рассказ.
– Ну, что ж.
– Только вот техницизма кружевного дела поубавьте да кроме вашей старушки кружевницы введите героиню помоложе.
12
Бронштейн Лев Семенович (ум. 1937) – журналист, работал в «Правде» (упом. «Михаил Кольцов. Каким он был». М., 1989, с. 61).
Я ушам своим не верил.
– Но ведь легче написать новый рассказ. Ведь в рассказе пять страниц на машинке.
– Дело ваше.
– Давайте рассказ назад.
Не заходя домой, я отослал «Паву и древо» – так назывался рассказ о вологодской кружевнице в «Литературный современник» – и через неделю получил письмо от Козакова [13] , что рассказ принят, идет. Рассказ напечатан в майском [14] номере «Литературного современника» – уже после моего ареста.
13
Козаков Михаил Эммануилович (1897–1954). В 1933–1941 гг. гл. редактор журнала «Литературный современник».
14
Мартовском.
В Москве
Я набирал силу. Стихи писались, но не читались никому. Я должен был добиться прежде всего необщего выражения. Готовилась книжка рассказов. План был такой. В 1938 году первая книжка прозы. Потом – вторая книжка – сборник стихов.
15
Панферов Федор Иванович (1896–1960). С 1931 г. гл. редактор журн. «Октябрь».
16
Ильенков Василий Павлович (1897–1967) – писатель. Печатался в журн. «Октябрь».
17
Огнев Николай (наст. имя Михаил Григорьевич Розанов) (1888–1938) – прозаик, драматург.
В ночь на 12 января 1937 года в мою дверь постучали:
– Мы к вам с обыском. Вот ордер.
Это было крушение всех надежд. Будто снова я стоял в коридоре Вологодского отдела народного образования и ждал решения.
А вот и решение: «В командировке в высшее учебное заведение отказать». Ая ведь кончил школу лучшим учеником. Ничего так не хотел, как учиться, учиться.
Донос на меня писал брат моей жены <Борис Игнатьевич Гудзь> .
С первой тюремной минуты мне было ясно, что никаких ошибок в арестах нет, что идет планомерное истребление целой «социальной» группы – всех, – кто запомнил из русской истории последних лет не то, что в ней следовало запомнить. Камера была набита битком военными, старыми коммунистами, превращенными во «врагов народа». Каждый думал, что все – страшный сон, придет утро, все развеется и каждого пригласят на старую должность с извинениями. Но время шло – почтовым ящиком Бутырской тюрьмы служила деревянная дверь в бане. На красноватых, как будто политых человеческой кровью метлахских плитах бани Бутырской тюрьмы нельзя было нацарапать никаким инструментом ни одной черточки. Знаменитый химик позаботился о том, чтобы сделать тюремные плиты крепче стали. В допросных коридорах, на стенах «собачников» – приемных, карантинных камерах тюрьмы были зеленые стеклянные плитки такого же непробиваемого рода. Никакая краска, ни химический карандаш – ничто не ложилось на эту проклятую плитку. Можно было ведь сделать на них краткое, но важное сообщение, знак, по которому другой человек, еще остававшийся в тюрьме, мог сделать важные выводы. Но стены Бутырки были мертвыми, <стеклянными>, а вывод на прогулочном дворе не приводил обычно к цели. В тюрьме все искусно разобщены физически – так же, как в лагере люди разобщались морально, там незримые стены.
В тюрьме живет единство, дух товарищеской солидарности, но – простота отношений – два мира – разделены тюремной решеткой, а это всегда сближает и тех, надзирателей, и нас, следственных арестантов.
Люди в следственной тюрьме делятся на два рода. Подлецу, когда он попадает невиновным в тюрьму, кажется, что только один он – невиновен, – а все окружающие его – несомненные государственные преступники. Как же – их арестовало НКВД, которое никогда не ошибается. Порядочный человек, когда он попадает в тюрьму, рассуждает так: если меня могли арестовать невинно, незаслуженно, как выражались в 1969 году газеты (как будто можно в отношении репрессий применить прилагательное «незаслуженное». Репрессия есть репрессия. Это государственный акт, в котором личная вина пострадавшего имеет второстепенное значение), то и с моим соседом по камере может случиться то же самое.
Я вскоре стал старостой камеры и несколько месяцев пытался помочь людям обрести самих себя. Трудная это штука, но успокоить новичка очень важно.
Но мне следует вернуться к тюремной двери, к тяжелой двери бани Бутырской тюрьмы. Баня – день отдыха арестантов. Выход на воздух, перемена, стирка белья, движение, движение, небо, какие-то живые лица новые, а самое главное – посещение бани – это обмен новостями.
Единственный почтовый ящик Бутырской тюрьмы – это серая дверь, изрезанная тысячей ножей и тысячей гвоздей, обломком железа и жести, которые арестанты хранят, собирают, ищут в течение целой недели, берегут от обысков, от высококвалифицированных обысков, которые называют в Бутырской тюрьме «сухой баней».