Несколько моих жизней: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела
Шрифт:
Разобраться на первый взгляд было невозможно. Но тетрадка взрослела, толстела…
В 1951 году я был освобожден по сроку и впервые задумался весной 1951 года, как сохранить свои стихи. Не вывезти к семье, а просто сохранить до какого-то часа, месяца, года – в чужих руках. В самих стихах, разумеется, не было ничего криминального. Самое либеральное – это «Камея», которую написал я на пленэре близ Оймякона в 1950 году.
Португалов, мой постоянный чтец, не посоветовал рвать.
– Выучить наизусть свои собственные стихи нельзя. Память – не такой инструмент, чтобы что-то надежно хранить. Ну, 20, 30 стихотворений можешь выучить, поверь моему актерскому опыту. Но не тысячу же! Как у тебя! Подготовь к отъезду, вручи Воронской [377] .
377
Воронская Галина Александровна (1914–1991) – дочь А. К. Воронского, была в заключении на Колыме как «член семьи».
Разговор с Воронской я отложил до реальности отъезда – и стал записывать все стихи в две тетради с надеждой один экземпляр вручить Мамучашвили [378] – даме последней Траута, а второй – Воронской.
И вот в двух пачках было по триста стихов. Каждое было просмотрено на свет, но еще и на звук, чтобы при всех обстоятельствах не возникло никакого [оттенка] тематического.
– Об этом не может быть и речи! У меня дочь, дочь!
Знакомый голос моей жены зазвучал в этом истерическом крике [Воронской].
378
Мамучашвили Елена Александровна – вольнонаемный хирург Центральной больницы для заключенных.
– Да вы посмотрите, это стихи.
– Не хочу и смотреть. Нет, нет, у меня – дочь!
Я оцепенел, пораженный. Португалов был поражен не меньше моего. Но билеты в автобус уже были заказаны, расчет уже получен, доплаты доплачены после трех лет работы в больнице. Я был тверд и ждал этих доплат. На то, чтобы сжечь стихи, оставалась у меня ночь и, конечно, не на природе, не на улице – где кто-нибудь выйдет и продаст. Но у меня была дезкамера, собственная дезкамера с хорошей тягой. Я приступил к сожжению. Оказывается, жечь на обыкновенном огне обыкновенную бумагу необыкновенно трудно.
Я провозился целую ночь. Вспоминаю два известных мне примера из классики, писателей-реалистов. Один – это Достоевский. Брошенные в печь на огонь деньги, миллион. Миллион ассигнациями или кредитными билетами, напечатанными на бумаге высших достоинств, на гербовой знаковой. Там пачка тлела в камине «Идиота», дезкамеры Достоевского, не менее часу, а то и больше, если их не помешивали кочергой. Кредитные билеты – бессмертны, и Настасья Филипповна ничем не рисковала, доводя до припадка бедного Ганечку. Кредитный билет в таком камине можно жечь час, да еще помешивать кочергой. Я подумал об этой сцене, поворачивая, измельчая в кусочки, мелкие крошки все, что было на дне дезкамеры.
Вспомнил я и другую сцену – Некрасова из «Русских женщин»: камин затопили и одни читали и бросали, другие бросали не читая.
В дезкамеру было опасно бросить что-либо не читая. И ясно, что огонь просто не берет моих стихов, пока сам я по кусочку не верну в огонь листки.
Пришлось поехать с тетрадкой, где было записано открыто два-три стиха. Это, хоть и просмотрят, не вызовет подозрения.
Главная же опасность была не в том, что я провезу или не провезу стихи, а в том, что мои попытки что-то спрятать, сохранить угадают профессиональные блатные и, получив разочарование от собственной попытки, передадут начальству с очередным доносом. Начальник передаст еще выше, никогда не рискнет пресечь эту караульную цепь, и моя тетрадка доплывет до Москвы, до центра. Все рассмотрят со следователем, криптографом, лупой и кое-что, если захотят, то найдут. Вот в чем был главный риск.
Отец мой [379]
– Вот я на пароходе на Аляске, вот я в богадельне Алеутских островов. Вот я с ружьем, целюсь в какую-то чайку…
379
Шаламов Тихон Николаевич (1868–1933) – священник, с 1893 по 1904 служил в Североамериканской епархии на о. Кадьяк.
По тайным правилам своим отец разрешал себе рыбную ловлю и запрещал охоту.
Никогда на эти фото я не мог смотреть [потом] без истерики, только в группе, только в куче родственников.
Заглядывал я в этот архив случайно и по просьбе матери. И не потому, что я не интересовался архивом.
Каждый раз на протяжении многих лет и до самой смерти моих родителей [380] , я не успевал даже подумать [о них], как слезы подступали к гортани, и я плакал.
380
Родители Шаламова Тихон Николаевич и Надежда Александровна (1870–1934) после того, как дети разъехались из Вологды, остались одинокими.
Вторая причина. Мать не один раз говорила, уже после смерти отца: «Оставь все, что, может быть, будет нужно».
Как решить, что оставить и что сжечь? Если сжечь, это значит – уничтожить. Эта причина – общая для каждого архива, для каждого прикосновения к чужой бумаге. Как решить, что сжечь и что оставить? Смелость архивиста или юриста… Сам уклонился от такого решения. В чужой-то жизни как решать, а в смерти и тем более. Словом, с отцовским архивом я сознательно тянул, как делают все, когда хотят уклониться от решения.
Наконец, был и еще один юридический вопрос. Я все откладывал да откладывал разборку этих семейных бумаг. Мне хотелось взглянуть на эту драму со стороны и на некотором расстоянии по времени. Но выяснилось, что я все для смерти оставляю.
Я трусил, оставляя и эту попытку. Чего я хотел (кроме хладнокровия)? Чтобы кто-то другой решил за меня? Нет, не потому я не разобрал архива. Вся моя писательская привычка требует, чтобы я держал в руках, видел предмет, когда я пишу. Пусть это будет какое-нибудь пальто, лоскут. Я знаю, что перо мое будет пущено в ход. А в архиве, там, правда, была косынка матери, рабочее пальто отца для кормления коз.
Много раз подходил я к чемодану-архиву и возвращался из-за подступавших слез, но думал, что настанет день и час, когда я смогу открыть крышку, [нрзб.] и я напишу о страшной трагедии матери своей.
– Твой отцовский архив Маша [381] сожгла, посмотрела, что там есть, – не нашла ничего важного и сожгла…
Этот разговор был в Москве в 1953 году во время одного из моих приездов в столицу из Туркмена (есть такой в Калининской области).
Ну, что тут сказать? Была война. Эвакуация. Я сам на Колыме не написал ни одной строки. Это сейчас кажется, что архив мог быть сохранен, а в 1941 году вряд ли и сам я принял бы другое решение. Мне в архиве нужна была мать. Семья уничтожила и мой архив, вместе с архивом моего отца сожгла – перед отъездом из Москвы во время эвакуации. Я не нашел в себе силы для обиды.
381
Гудзь Мария Игнатьевна – сестра жены В. Шаламова.