Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1
Шрифт:
Мы тратили уйму времени на собраниях, заседаниях, совещаниях, «слетах ударников», а так как занятия в институте были вечерние, то беседы наши нередко заходили за ночь, и мы пехом добирались до дому. У нас отнимали время субботники. У нас отнимали время митинги, на которых надлежало то требовать расстрела рамзинцев, то требовать от «товарища Бухарина» полного признания всех его ошибок. (Я покорно и поначалу даже не без любопытства ходил на всякого рода сборища, увильнул только от «антивредительского» митинга, и ноги моей никогда не было на митингах антирелигиозных.) А вот какие из нас выйдут работники – это уж от дирекции лежало далеко-далеко за пределами вверенной ее попечению области, и потому совсем не болело.
По школе я плакал горькими слезами. Покидая институт, я облегченно вздохнул. Моя alma mater – не московское
Мои связи с товарищами и товарками по институту оборвались вскоре после того, как я сдал последний экзамен. В течение трех лет я словно ехал домой в поезде дальнего следования. Соседи по купе у меня подобрались славные. Мы не ссорились – напротив, мирно беседовали о трудностях пути, обсуждали достоинства и недостатки проводников, но в откровенности не пускались, задушевных разговоров не вели, оказывали друг Другу мелкие услуги, но едва поезд замедлил ход перед конечной станцией, как мы засуетились, стали собирать вещи, двинулись к выходу, чтобы поскорей занять очередь к такси, в перронной толчее тотчас потеряли друг друга из виду, да, признаться, и не оглядывались, а после не искали встреч. Только с одной подругой я виделся до тех пор, пока нас не развела судьба. Но я подружился не только с ней, а и с ее родителями. Я бывал у нее в доме, пока его не развалили ежовщина и война.
Состав студентов Московского института новых языков был разношерстный, но в целом мало для меня интересный. На моем курсе и на старших курсах преобладала московская «золотая молодежь», не попавшая в другие вузы по «социальному происхождению»: дети юристов, экономистов-плановиков. Эта публика «правой ногой не сморкалась, левой не утиралась». Боже упаси – она тщательно наводила глянец на себя и по внешнему лоску судила о других. На первых порах меня к ней потянуло. Но мне не потребовалось много времени, чтобы под гримом «интеллигентности» разглядеть мещанство, чтобы под маской начитанности разглядеть нахватанность.
От этих я скоро отстал, но не пристал и к другим – к «парттысячникам», то есть к входившим в состав тысячи партийцев, которых партийные организации ежегодно командировали в вузы для увеличения партийной прослойки, к «тысячникам» – комсомольцам, которых, для увеличения комсомольской прослойки, тоже принимали в вузы по командировке и тоже без экзаменов. Среди них были и неплохие «ребята» и «девчата». В отличие от папенькиных и маменькиных сынков, они – в большинстве своем провинциалы – мужественно подголадывали, жили не в отдельных и даже не в коммунальных квартирах, а в набитом битком общежитии на Стромынке. Девушки ходили в чиненых юнгштурмовках, в дешевых платьишках, в засаленных, давно потерявших форму шляпенках, в стоптанных туфлях и ботинках, скромно укладывали свои патлы на прямой или косой пробор. «Сильный» пол был еще небрежнее в своем убранстве, нежели «слабый». Меня, «интеллигентного пролетария», связывали с ними их презрение к бытовому благополучию и полнейшая беззаботность по части того, какое впечатление производят незатейливые их уборы. Но вот беда: мне не о чем было с ними говорить. Среди них было немало помышлявших только о карьере, но были и твердо убежденные, что мы строим социализм, что партия ведет нас куда надо и как надо, что раскулачивание необходимо, что Рамзин действительно вредитель, а Бухарин действительно правый оппортунист и капитулянт. Меня отпугивала от этой породы людей ее малограмотность, ее ограниченность, ее тупость, ее узколобость.
Женя Тарабанова уверяла меня:
– Пушкин – не паэт. Дворянин не может быть настоящим паэтом. Ведь у него же дворянская идеология. Вот Жаров, Безыменский – это паэты!
Ну так что же: я вышел из института с пустым «чемоданом»? Нет, все-таки не с пустым.
Начать с того, что я узнал много фактов из истории ВКП(б), тогда еще не так немилосердно искажавшейся, как всего лишь несколько лет спустя, а история ВКП(б) – это один из важнейших разделов русской истории XX века. Я научился читать трудные для понимания книги иностранных авторов, почти обходясь без словаря. Я писал матери письма по-французски. На третьем курсе я, исполняя поручения издательств и редакций журналов, переводил с французского и испанского статьи и рассказы, переводил на французский язык письма французским писателям, артистам, художникам, театральным деятелям. К концу пребывания
И мне стоило поступить в институт новых языков и вытерпеть всю хаотичность и нелепость институтской жизни только ради того, чтобы поучиться у Леонида Петровича Гроссмана и Бориса Александровича Грифцова и свести с ними близкое знакомство.
Внешность Гроссмана останавливала взгляд. Меня Бог ростом не обидел, но когда я стоя разговаривал с Леонидом Петровичем или шел рядом с ним, сам себе я казался лилипутом, а Леонид Петрович – Гулливером. Вышине Леонида Петровича соответствовали крупные черты лица и большая голова, которую, казалось, с трудом поддерживало узкое туловище, и оттого она у него покачивалась при ходьбе или клонилась набок. Общее впечатление благородной внушительности усиливала тогда уже сильно прохваченная сединой волнистая чернь волос. Когда он задумывался, его большие, черные, слегка навыкате, глаза принимали строгое выражение. А в бесхитростной улыбке, приоткрывавшей верхний ряд зубов, неровных, как у ребенка, у которого еще не выпали молочные зубы, вытесняемые постоянными, было что-то детское.
Леонид Петрович читал у нас теорию литературы. Определяя варваризмы и прозаизмы, метафоры и метонимии, Леонид Петрович засыпал нас приводимыми на память цитатами из русских классиков, преимущественно – из поэтов. По одному тому, как он читал стихи и прозу, было видно, что он не просто любит – что он боготворит русскую литературу. Русская литература была для него храмом, и он не позволял даже легкой шутки над его святынями. Не помню, по какому поводу, я прочел наизусть не глумливую, а шутливую пародию на Пушкина из сборника «Парнас дыбом»:
Одна в глуши лесов сосновыхСтарушка дряхлая жилаИ другом дней своих суровыхИмела серого козла.Козел, томим духовной жаждой,В дремучий лес пошел однажды;И растерзал его там волк.Козлиный глас навек умолк.Остались бабушке лишь ножкиУтехою минувших дней,И память о козле больней,Лишь поглядит на козьи рожки.Одна, одна в лесной глушиТоскует о козле в тиши.Леонид Петрович не сделал мне замечания – слишком для этого он был деликатен. Он ответил мне стихами из «Моцарта и Сальери»;
Мне не смешно, когда маляр негодныйМне пачкает Мадонну Рафаэля,Мне не смешно, когда фигляр презренныйПародией бесчестит Алигьери.Гроссман был не способен на резкую отповедь. Когда бойкий, но пустопорожний фельетонист Левидов сказал ему по поводу какой-то фразы Достоевского:
– До чего ж это по-идиотски звучит!
– Леонид Петрович мягко возразил:
– У Достоевского это звучит не по-идиотски.
Гроссман читал лекции глуховатым, негибким баском, слегка в нос, с одесским акцентом, но то, что у другого лектора воспринималось бы как притупляющие внимание недостатки, у него как-то не замечалось. Недостатки лектора Гроссмана поглощала захватывающая дух широта знаний, поглощала свобода, с какою лилась его плавная, живописная речь, поглощал его тихий восторг перед русским словом, перераставший в восторг перед Россией.