Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1
Шрифт:
…Студенческий свой досуг я посвящал театру и современной литературе. Я старался не пропускать литературных вечеров.
Слышал, как Алексей Толстой читал в Политехническом музее только что напечатанные им главы второй книги «Петра». Толстой читал по-особенному – то почти на церковный распев: «Кричали петухи в мутном рассвете… Неохотно занималось февральское утро. Медленно, тяжело плыл над мглистыми улицами великопостный звон»; то аппетитно, вкусно смакуя бытовые подробности, смакуя сдобный разговор. Когда читал смешные места, сам оставался серьезным, а публика покатывалась. У сидевшего в президиуме Пильняка от смеха очки съезжали на кончик носа.
Побывал
Сельвинский читал так, что даже его стихи из «Электрозаводской газеты», в которых я потом не мог отличить, где же кончается графоман я где начинается халтурщик, слушатели принимали восторженно. Дикция у Сельвинского была такая, что хоть сейчас на сцену. Когда он читал «Балладу о барабанщике», казалось, что кто-то выбивает четкую дробь:
Барабаны в банте,Славу барабаньте,БарабарабаньтеВо весь. Свой. Раж.НиВ Провансе —НиВ Брабанте —Нет барабанщиковТаких. Как. Наш.У Сельвинского был обаятельный тембр голоса. Цыганская его хрипотца струною гитары рокотала в «Цыганских рапсодиях»:
Гей-та гойп-та гундаалаЗадымило дундаалаПрэндэ-андэ-дэнти-воляТнды Р-руды дундаала.А несколько лет спустя он пел включенный им в стихотворение «Охота на нерпу» куплет из итальянской песенки «Marechiare» не хуже иных профессиональных певцов.
Чернявый карапуз Кирсанов заставлял забывать о своей невыгодной наружности и легкой гнусавости. Он, как и Сельвинский, был мастером эстрадного жанра в поэзии, но только менее изощренный и не с таким широким голосовым диапазоном. Он читал «Германию», вернее, почти всю ее пел на мотив «шимми», и я слышал, как прусским шагом проходит по Берлину полк:
Фридрих Великий,подводная лодка,пуля дум-дум,цеппелиннн…Унннтер-ден-Линннден,пружиннной походкойПолкоставляетБерлиннн.А чуть погодя – жалобный, унылый звук флейты:
Стены Верденав зареве утр…Пуля в груди —костеней!Дома, где Гретхени старая Mutter, —Кайзер Вильгельмна стене…После перерыва – тягучее обсуждение. Одинаковой окраски слова сыплются шелухой. От них спирается воздух. И только когда на эстраде вырастает высокий, костлявый пародист Архангельский с лицом, похожим на череп мулата, слушателям дышится легко.
Архангельский, равный Ираклию Андроникову в искусстве перевоплощения, жестче и тоньше Андроникова. С помощью художественных средств, характерных для пародируемого автора, Архангельский намекает на события литературной жизни, в которых участвовал пародируемый, и выставляет это его участие в смешном виде. Он доводит до абсурда
На эстраде Архангельский начинает с краткого предисловия:
– Товарищи! Я принадлежу к тому немногочисленному, уже вымирающему племени, которое не умеет выступать в прениях. (Смешок в зале.) Поэтому разрешите мне вместо выступления прочитать пародию.
– Просим! Просим!
Неизмеримо больше, чем современная литература, значил для меня театр, и потом я дам себе полную волю о нем вспомнить.
Нет, мне есть за что помянуть добром студенческие мои годы! И великим, тогда еще недоосознанным мною, не всею моею душою прочувствованным, но осиявшим всю дальнейшую жизнь мою счастьем было то, что я жил не в студенческом общежитии, среди тарабарщины и сумбура, а в доме Ермоловой.
Москва, 1971–1986
В доме ермоловой
Моя крестная мать – дочь артистки Ермоловой, Маргарита Николаевна. В Перемышле я видел Маргариту Николаевну и ее сына Колю ежедневно, но только на портретах, висевших у нас в столовой. И полюбил я их с тех самых пор, как начал вникать в рассказы моей матери о московской ее жизни. Я рассматривал в маминых альбоме «фотографические карточки, запечатлевшие Ермолову в ролях.
Я еще в детстве слыхал и читал о чуде минувшего века – о том, как ославленная бездарностью, пугливая, угловатая шестнадцатилетняя дочь суфлера своим исполнением Эмилии Галотти покорила Москву.
И вот что еще я слыхал: с того дня утекло много воды, порывы новых, сильных и молодых ветров врывались в русское искусство. Малый театр глох, как запущенный сад, но любовь зрителей к Ермоловой, пока она не оставила сцену, отливов не знала, ибо игра Ермоловой – это огонь, который память не давала задуть бурунам и ураганам; это то, что вторгалось в жизнь человека, и человек сбрасывал в тартарары, сжигал дотла свое благополучие, и его уже не страшили ни острог, ни изгнанье, ни келья монаха.
Летом 26-го года я увидел фотографию, на которой Ермолова снята В роли Офелии. Такими трагическими глазами никто потом со сцены на меня не смотрел.
Я был запоздалым гостем на празднике русского театра. Я пришел, когда иные из самых ярких его огней потухли, иные догорали, лишь по временам взметая к самому небу грозные, ликующие, погребальные пламена. И только редкие-редкие светила находились в самом зените. Ермолову я на этом празднестве не застал. И лишь на короткое время явилась она мне в последнем действии трагедии своей жизни.
Осенью того же года я впервые приехал в Москву. И впервые мать привела меня на Тверской бульвар, в дом № 10, в дом, владелицей которого была тогда Ермолова, в квартиру № 11, где жила она со своей дочерью и со своим другом, посвятившим ей жизнь, – Александрой Александровной Угрюмовой. (Внук в то время учился на медицинском факультете Ленинградского университета.)
Маргарита Николаевна спросила мать, хочет ли она повидать бывшую Колину учительницу, на несколько дней приехавшую со своим сыном. Ермолова неожиданно ответила, что хочет.