Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1
Шрифт:
– Ах, это Коля Любимов? – переспросила она. – Сейчас передам, сейчас передам… Леонид Петрович рад, что вы ему позвонили, только вот сам еще слаб, трудно ему говорить… Велит сказать, что благодарит вас за память и кланяется… Леониду Петровичу лучше… Бог даст, скоро поправится…
Мне было ясно, что эти две фразы женщина прибавила, чтобы подбодрить умирающего…
…Когда Борис Александрович Грифцов читал лекции по западной литературе в Институте имени Брюсова и на Высших литературных курсах, впоследствии упраздненных, послушать его сбегались студенты и младших и старших курсов. Они называли его «Гений с лицом демона». Гением он не был – он был просто очень талантливым человеком. Лицо его принимало порой уничижительное, презрительное, насмешливое,
Грифцов возился со мной. Когда я перевел для «Academia» Мериме, он «прогрифцовал» все три моих перевода.
У меня сохранилась рукопись моего перевода комедии «Небо и ад» с поправками Грифцова и с его краткой оценкой на первой странице над заглавием:
«Сделав небольшие поправки, вполне можно отдавать в набор этот отличный перевод.
5.5.33.
Б.Грифцов».
Со способными студентами, проявлявшими особенно живой интерес к его предмету, Грифцов охотно беседовал на литературные темы, рассказывал им о своих итальянских впечатлениях. Неутомимый в ходьбе, он обычно возвращался из института, помещавшегося то на Варварке, то на Маросейке, то в Малом Черкасском переулке, то на Чистых прудах, к себе домой в Чернышевский переулок пешком. Мы провожали его и по дороге забрасывали вопросами. Ответы Грифдова на вопросы об его отношении к русской современной литературе были почти всегда издевательски уничтожающи. Его суждения отличались нарочитой резкостью. Он пускал в ход сильные противоядия, чтобы вытравить из нас дурновкусие. Особенно доставалось от него Пильняку и Олеше. Вероятно, они казались ему наиболее для нас опасными. Развенчивать Федора Гладкова, Чумандрина, Панферова или Ставского ему, конечно, не приходило в голову, тем более что он и сам-то их не читал.
Собрав наши работы, я опускал их в почтовый ящик, висевший на двери его квартиры, – мне это поручалось, потому что я жил неподалеку от него. Я поднимался по лестнице на второй этаж. Меня обдавало примусной вонью из коридора, в который переходила верхняя площадка. Ступать по этой лестнице, дыша ароматом коммунальной квартиры, думать: «А вдруг дверь откроется, и выйдет Борис Александрович – вот было бы хорошо! Нет, пусть лучше не выходит – страшно!», дрогнувшей рукой опускать листочки в ящик с надписью: «Б. А. Грифцов», – какое это было блаженство!
Студентом второго курса я был допущен в «святая святых», а затем стал частым его посетителем – стоило мне позвонить по номеру: 5-50-21.
«Святая святых» представляло собой закуток, отгороженный от тесной прихожей тонкой переборкой. В кабинете у Бориса Александровича негде было повернуться. Его письменный стол был завален книгами, рукописями и переводами студентов, две стены от пола до потолка заставлены полками с книгами. На третьей стене с единственным окном висели три портрета: портрет хозяина работы Ульянова, портрет Брюсова и портрет Пруста.
Брюсова Грифцов считал своим учителем. Брюсов был для него не только большим поэтом, но и крупным мыслителем. Статью Брюсова о Гоголе «Испепеленный» он ставил выше всего, что было сказано о Гоголе. Он утверждал, что Брюсов открыл новый период в истории русской литературы, что он повысил вес художественного слова, повысил ответственность писателя перед словом, что в эпоху Брюсова даже непосвященным стало ясно, что есть поэзия и что есть стихослагательство.
Приятие Брюсовым Октября, его вступление в Коммунистическую партию Грифцов, должно быть, пережил в свое время болезненно, но не отрекся от учителя. Когда же я его спросил, зачем это Брюсову понадобилось, он ответил так:
– Брюсов стал коммунистом в пику «Русским ведомостям».
О несочувствии Грифцова официальной идеологии я догадывался по отдельным его суждениям и сообщениям, в частности – по его рассказу о том, как он познакомился с публицистом, искусствоведом и критиком Михаилом Петровичем Неведомским (Миклашевским).
Оба одно время преподавали
– Скажите, пожалуйста, какого вы мнения об этой книге? – неожиданно обратился к Грифцову Неведомский.
– Большей мерзости я за всю свою жизнь в руках не держал, – ответил Борис Александрович.
– В таком случае позвольте пожать вашу руку! – воскликнул Неведомский.
Так возникла их многолетняя дружба.
Грифцов давал мне читать свои книги: «Искусство Греции», «Рим», написанную вместе с Муратовым монографию о художнике Ульянове, «Теория романа», – и даже такие свои работы, которые, если б какой-нибудь недоброхот о них вспомнил, могли бы ему повредить: книгу «Три мыслителя» (о Розанове, Мережковском и Льве Шестове), статью «Судьба Константина Леонтьева» в «Русской мысли» и ругательски-ругательную статью в журнале «София» о письмах Белинского. Подарил он мне изданный после революции в Берлине свой автобиографический роман «Бесполезные воспоминания» (книга не сохранилась, но надпись я запомнил: «Николаю Михайловичу Любимову эту много веков тому назад написанную книгу») и последнюю свою книгу, «Как работал Бальзак», с надписью:
«Если эта книга устанавливает три манеры Бальзака, то Вам, Николай Михайлович, чрезмерно заботливо следящему за слабым творчеством ее автора, может быть, будет небесполезным и такой авторский комментарий: она написана в третьей, и, очевидно, последней, грифцовской манере.
Сент. 1937 В. Грифцов».
Грифцова воспитали символизм и формализм. От иных формалистических крайностей он так и не избавился. Он заходил за черту, которой и не думал переступать в своих стиховедческих трудах Андрей Белый. Раз по наблюдениям Белого четырехстопный ямб у Лермонтова недостаточно гибок, значит, Лермонтов – слабый поэт; Лермонтов – незавершенный прозаик – таков был основной тезис доклада, который делал Грифцов в Государственной академии художественных наук и который, разумеется, не имел успеха.
Однажды, когда мы с Грифцовым гуляли вдвоем по Москве, он, размышляя вслух, привел в пример Ал. Ник. Толстого:
– Алексею Толстому, вернее всего, в детстве сказал мальчишка: «Если ты и впрямь барчук, сбегай, принеси пряничка, тогда хитрость покажу». Эти слова долго лежали в памяти Толстого и долежались до того дня, когда Толстой подумал, что приблизительно так мог сказать малолетнему Петру Меншиков. Вот с чего у писателя начинается работа над вещью, а не с «идейного замысла».
Я уже тогда мысленно не согласился поставить Каролину Павлову выше Лермонтова – поставить единственно потому, что у Лермонтова нет таких смелых ритмических ходов в ямбе, как у нее:
Для полугородских полей…Впоследствии я освободился от того сковывающего, что было во влиянии Грифцова на меня. Но в пору моего переводческого ученичества даже его ультраформализм шел мне на потребу.
Грифцов любил пооригинальничать. Он пытался доказать мне, что поэмы Баратынского выше поэм Пушкина, что романы Константина Леонтьева выше романов Тургенева. Я остался при своем мнении. Но благодаря тому, что меня с трех сторон подталкивали Гроссман, Грифцов и Багрицкий, я вошел в дотоле неведомый мне мир поэзии Баратынского, Языкова, Павловой. Грифцова привел к Павловой Брюсов: ему, как и Брюсову, близок был взгляд на поэзию, в широком смысле слова, как на ремесло, хотя бы и святое. Недаром высшей похвалой в устах Грифцова было: «Здорово сделано!». И это Грифцов открыл мне Случевского, прочитав наизусть стихотворение, которое, как я догадался потом, должно было быть особенно близко Грифцову, ибо оно отражало трагедию его личной жизни: