Нейтральной полосы нет
Шрифт:
— Потрясно живешь, шеф. Обалденно потрясно.
Слова его прозвучали совершенно искренне, ему действительно не доводилось еще бывать в таких номерах. («Опять островок совпадений!») Однако самой прекрасной подробностью все-таки было море, голубой стеной вставшее за белой балюстрадой балкона. Отсюда море было выше, чем с набережной. Чем выше ты поднимешься, тем выше становится и оно. Что морю стоит? Была ж минута, когда оно одно заполнило собою окно самолета.
Невольно почтительное обращение Никиты Громов должен был заметить и оценить. Такой
— Вот то-то, — одобрительно поддакнул Громов, снимая пиджак и аккуратно вешая его на спинку стула. В движениях его не было разгильдяйства, к хорошей обстановке он привык и естественно в нее вписывался.
— Вот то-то, — повторил он, чуть дольше, чем надо бы в обычной, без подтекста жизни, продержав Никиту стоящим с гитарой и рюкзаком посреди всего этого великолепия. — Да ты что стоишь? Клади свой багажик, присаживайся.
Никита положил прямо на ковер гитару, рюкзак. Вещички его, как приблудные котята, никли друг к другу.
Когда Громов с Никитой вошли, в номере была Волкова. Она сидела в углу дивана, поджав ноги. Возле нее не было ни книги, ни шитья, ни даже фруктов. И радио молчало. Она сидела просто так. На ней было красивое оголяющее платье-рубашка, белого лака босоножки на платформе, она загорела жидким загаром средней полосы, который немалым усердием добывается модницами на подмосковных пляжах. На севере загорают быстро и прочно, не хуже, чем на юге.
Словом, все было у Волковой как надо, но она в обстановку не вписывалась, сидела чужая всем вещам, вещи были к ней враждебны. Пустовало плетеное кресло на балконе, но Волкова сидела спиной к морю. Она смотрела на дверь. Она только ждала.
Когда Громов вошел, она даже прижмурилась, как будто в глаза ей ударило солнце, и сразу стало видно, что в лице ее играли только глаза. Без глаз лицо становилось невнятным, смазанным. По глазам она могла бы сойти за родню Громова, те же голубовато-серые, красивые льдинки.
Могла бы… Если б не различало их напрочь выражение. Громовские холодные прожектора могли ослепить. Волкова ничего не могла. Она только отражала.
Громов вошел. Она, не сделав ни одного движения, вся подалась к нему. Никита вдруг отчетливо вспомнил Регину, но — нет. Эта не смела даже желать. Она могла только ждать, пока ее пожелают.
— Ты, дитятко, иди погуляй, — сказал ей Громов. — Через час примерно, — он взглянул на часы, — займешь столик в «Чайке». Володька где?
При первых словах его Волкова встала и слушала, опустив тонкие руки, стояла, как солдат. Громов говорил не глядя.
— Я не знаю, Женя, — ответила Волкова. — Он говорил, что ты его в аэропорт послал…
Никиту кольнула тревога: а ну как да у троицы изменилось что-нибудь, они сорвутся — и поминай как звали! Но зачем тогда Громов позвал Никиту и тратит на него время?
— Если увидишь его, скажи, чтоб подошел в «Чайку».
У Громова был ровный, тихий голос. Никита подумал, что
Громов сел на диван, с которого поднялась Волкова, и диван тотчас подставил спинку под его вольготно раскинутые руки.
Никита никак не мог перестать замечать эти сильные, выхоленные руки, вернее, не мог забыть все, с ними связанное. Руки потенциального убийцы. Ведь совершенно не по вине Громова Лавринович осталась жива. И электрический утюг на голую грудь спекулянта ставили эти же руки.
— Ну, бери гитару, сыграй, — сказал Громов. Он опустил затылок на мягкую диванную спинку, прикрыл глаза.
Ударила первая минута еще одного «островка совпадения». Никита должен хорошо, по-настоящему сыграть. Кто б ни был Громов, сейчас он отбирает в свою бригаду музыканта.
— Я для начала сыграю одну очень старую песню, шеф, — серьезно сказал Никита. — Там есть где гитаре разойтись. А уж потом из последних шлягеров.
Громов кивнул, не размыкая век. Никита подумал: волей-неволей он тоже от многого отключился.
Старая-престарая песенка «Сиерра-Чикита», наверное, потому и давала разгуляться гитаре, что родилась в Латинской Америке, в краях, для гитары родных. Никите в детстве еще ее напевала тетка Ирина, а тетка тоже запомнила «Чикиту» с молодости, вот какая это была старая песенка.
Все, что играл, Никита играл по слуху, но гитара его говорила не только однообразными, на все случаи жизни, аккордами. Когда однажды его услышал на вечере самодеятельности приехавший с концертом на заставу известный гитарист, он не поверил, что Никита играет и сочиняет самоучкой. Гитарист сказал, что Никите непременно надо учиться, дал свой адрес, велел явиться к нему после демобилизации.
Ему Никита тоже играл «Сиерру-Чикиту». С тех пор он ее еще усовершенствовал и очень гордился теми тактами, где эхо катилось в горах…
«…я сам бы змеей свернулся в лассо, цокнул копытом, чтоб только увидеть твое лицо, Сиерра-Чикита…» Это была мужская песня, песня тоски по родине, не какая-нибудь сладкая серенада. «Тысячу лет, тысячу лет катится эхо…»
— Добро, — спокойно проговорил Громов. — Годишься.
Он оборвал Никиту, даже не дослушав это самое прыгающее по камням эхо. Только секунда, но секунда все же понадобилась Никите, чтоб сдержать чувство обиды и удивления. Черт возьми, он же играл по-настоящему!
Глаза Громова были трезвы и холодны. О чем угодно, оказывается, он думал, только не о музыке. Может быть, даже не о бригаде. Если б думал о концертах, хоть на двух-трех модерновых песенках должен был еще Никиту проверить.
Никита сидел молча со своей неоцененной гитарой и ждал. Громов думал о чем-то, думал. Встал, прошелся по номеру, подсел к столу, посмотрел на Никиту.
— В городе у тебя кто-нибудь есть? — спросил он.
— Есть одна старуха.
— Местная?
— Москвичка. С матерью дружит. В институте преподает. Только не знаю, найду ли адрес. Вроде затерял.