Нежная душа
Шрифт:
И тут вдруг всплыло самое начало: «Отец умер год назад… Он был генерал, командовал бригадой… между тем народу шло мало…» Ничего не придумываю, рассказываю, как было. Все с той же ужасной мыслью о потрясающем совпадении пьесы и жизни – открываю наконец книгу.
Первая реплика:
ОЛЬГА. Отец умер ровно год назад, как раз в этот день. Было очень холодно, тогда шел снег. Мне казалось, я не переживу, ты лежала в обмороке, как мертвая. Помню, когда отца несли, то играла музыка, на кладбище стреляли. Он был генерал, командовал бригадой, между тем народу
ИРИНА. Зачем вспоминать!
Зачем вспоминать! Зачем задним числом утешать себя плохой погодой? А если б солнце? – много ли народу пришло бы на кладбище? – скажите, эстонцы.
Нет. Не в дожде дело. Кто же там пойдет провожать в последний путь русского генерала? Только его офицеры, его дочери да русские актеры. Которым пора…
И дальше я уже читал не отрываясь. Помня только одно: это происходит в Эстонии. Это происходит сейчас.
ОЛЬГА. Отец получил бригаду и выехал с нами из Москвы одиннадцать лет назад. Одиннадцать лет прошло, а я помню там все, как будто выехали вчера. Боже мой! Сегодня утром проснулась, увидела массу света, и радость заволновалась в моей душе, захотелось на родину страстно.
ЧЕБУТЫКИН. Черта с два!
ТУЗЕНБАХ. Конечно, вздор.
Конечно, вздор! В Москву? А в палатку под Ельней не хочешь?
ИРИНА. Уехать в Москву. Продать дом, покончить все здесь и – в Москву…
ОЛЬГА. Да! Скорее в Москву.
(Чебутыкин и Тузенбах смеются.)
Еще бы не смеяться. Сколько дадут вам за дом? А квартира в Москве – двести миллионов.
А вот и полковник Вершинин пришел. Оказывается, земляк.
ИРИНА. Вы из Москвы… Вот неожиданность! МАША. А на какой улице вы жили? ВЕРШИНИН. На Старой Басманной. ОЛЬГА. И мы там тоже…
ВЕРШИНИН. Одно время я жил на Немецкой улице. С Немецкой улицы я хаживал в Красные казармы. Там по пути угрюмый мост, под мостом вода шумит. Одинокому становится грустно на душе. А здесь какая широкая, какая богатая река! Чудесная река!
ОЛЬГА. Да, но только холодно. Здесь холодно и комары…
ВЕРШИНИН. Что вы! Здесь такой здоровый, хороший, славянский климат.
Они жили здесь. Не стояли лагерем, а жили… Кто – одиннадцать лет, а кто – и полвека.
Всё, полковник, забудьте. Это здоровый эстонский климат. А славянский – восточнее. Извините. Пора.
Сперва поползли тревожные слухи.
ВЕРШИНИН. Вчера я мельком слышал, будто нашу бригаду хотят перевести куда-то далеко. Одни говорят, в Царство Польское, другие – будто в Читу.
О Польше забудьте. Этот поезд ушел. Отныне – только на Восток.
И как быть офицеру: в Читу? в отставку?
ТУЗЕНБАХ. Пришло время, надвигается на всех нас громада, готовится здоровая, сильная буря, которая идет, уже близка и скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубеждение к труду, гнилую скуку. Я буду работать, а через какие-нибудь двадцать пять – тридцать лет работать будет уже каждый человек. Каждый!
Да, поручик, сокращение неизбежно, увольнения не
А сестрам даже слухи о переводе армии страшно слышать. Как жить? Кто защитит?
МАША. Мне кажется, говорит во мне просто справедливость. Может быть, в других местах и не так, но в нашем городе самые порядочные, самые благородные и воспитанные люди – это военные.
Ей кажется. Говорит в ней, конечно, страх беззащитности и одиночества.
Всякий раз, как оккупанты пытаются развеселиться, – ничего у них не выходит. Гибель надежд стоит за спиной у каждого, у каждой, и веселую фразу сводит за упокой.
МАША (целует Ирину). Желаю тебе еще раз, будь здорова, будь счастлива. В прежнее время, когда был жив отец, к нам на именины приходило всякий раз по тридцать – сорок офицеров, было шумно, а сегодня только полтора человека и тихо, как в пустыне…
ТУЗЕНБАХ. Кто знает? А быть может, нашу жизнь назовут высокой и вспомнят о ней с уважением. Теперь нет пыток, нет казней, нашествий, но вместе с тем сколько страданий!
Сколько страданий. И холодная шершавая окружающая неприязнь. Которую только усиливают твои образованность, тонкость чувств, образ мыслей.
АНДРЕЙ. Благодаря отцу я и сестры знаем французский, немецкий и английский языки, а Ирина знает еще по-итальянски.
МАША. В этом городе знать три языка ненужная роскошь. Даже и не роскошь, а какой-то ненужный придаток, вроде шестого пальца. Мы знаем много лишнего.
Да, мадам, да, генеральская дочь, – это ненужная роскошь. Зачем английский, французский, итальянский, когда нужен эстонский. Да и с ним вы всё равно второго сорта.
И никто в этой пьесе (в той жизни!) ни разу не опустился до пошлых надежд на «светлое завтра» или хотя бы на «нынешнее поколение».
ВЕРШИНИН. Через двести, триста лет жизнь на земле будет невообразимо прекрасной, изумительной!..
И через год, несмотря ни на что, упрямо.
ВЕРШИНИН. Через двести-триста, наконец, тысячу лет, – дело не в сроке, – настанет новая, счастливая жизнь!..
Они отправляют счастье далеко. За пределы своей земной жизни. Чтобы с гарантией не дожить до назначенного срока – до предчувствуемого разочарования.
Но когда устаешь от высокой веры, от высокого самообмана, – грубая жизнь бьет так, что костей не соберешь.
ИРИНА (рыдая). Выбросьте меня, выбросьте, я больше не могу!.. Куда? Куда все ушло? Где оно? О Боже мой, Боже мой! Я все забыла, забыла… У меня перепуталось в голове… Я не помню, как по-итальянски окно… Все забываю, каждый день забываю, а жизнь уходит и никогда не вернется, никогда, никогда мы не уедем в Москву… Я вижу, что не уедем… Как я жива, как не убила себя до сих пор, не понимаю.
Пьеса раскрывалась, распахивалась такими ужасными смыслами, которых Чехов, надеюсь, никогда не имел в виду. Но что же делать, если мы отравлены – все отравлены: и «МК», и «День», и Ельцин, и Макашов – а мыслям не прикажешь, и столетний текст невольно принимает на себя сегодняшнюю злобу*.