Николай Гумилев
Шрифт:
В «Разговоре» Гумилев воссоздает образ безблагодатного бытия, при котором в человеческом существе происходит радикальное рассогласование «души» и «тела», так что объективно существующий конфликт между ними переходит в открытую вражду:
Когда зеленый луч, последний на закате, Блеснет и скроется, мы не узнаем где, Тогда встает душа и бродит, как лунатик, В садах заброшенных, в безлюдье площадей.Порывы души — возвышенны, но бесцельны. Объектом
Образ «несуществующих, но золотых полей», конечно, генетически восходит к Елисейским полям греческой мифологии, т. е. той области Аида, где находят вечное упокоение души праведников. Однако в контексте стихотворения речь идет скорее о неопределенном идеале, который противостоит «пошлому» идеалу «тела»:
Как хорошо теперь сидеть в кафе счастливом, Где над людской толпой потрескивает газ, И слушать, светлое потягивая пиво, Как женщина поет «La p’tite Tonkinoise». Уж карты весело порхают над столами, Целят скучающих, миря их с бытием. Ты знаешь, я люблю горячими руками Касаться золота, когда оно мое…Реакцией на подобную «телесную» пошлость и является «бегство» души в «безлюдье площадей», в «заброшенные сады», в «возвышенное одиночество», располагающее к неким «высоким размышлениям», — бегство, смысла которого тело не понимает и, увлекаемое душевной волей, «тайно злится»:
Подумай, каково мне с этой бесноватой, Воображаемым внимая голосам, Смотреть на мелочь звезд; ведь очень небогато И просто разубрал Всевышний небеса.Иной реакции тела, согласно святоотеческой антропологии, в данной ситуации ожидать не приходится, ибо гармоническое согласие обеих частей сложной человеческой природы возможно только в том случае, когда «ум» души «прилепляется к Богу»:
Пускай страдальческую грудь Волнуют страсти роковые — Душа готова у как Мария, К ногам Христа навек прильнуть.Однако для декадентской творческой интеллигенции начала XX века эта тютчевская «ортодоксальность» в определении целей душевного стремления лирического героя была своего рода «пережитком прошлого». Символисты-богоискатели предпочитали оперировать «общими» понятиями «непознаваемого», «высокого», даже — «божественного», никак, однако, не связанными какой-либо конфессиональной догматикой:
Слова? — Их не было. — Что ж было? — Ни сон, ни явь. Вдали, вдали Звенело, гасло, уходило И отделялось от земли…В стихотворении Гумилева это состояние неопределенного душевного порыва и обозначено как стремление к «несуществующим, но золотым полям», и в полном согласии со святоотеческим учением оно трактуется здесь как источник похоти. «Теплая» душа, стремящаяся не конкретно к «ногам Христа», а куда-то в ту сторону, никогда не сможет «своими силами» укротить восстающую на нее «плоть». В стихотворении Гумилева бессилие
«Голос земли», раздающийся в теле в ответ на его жалобы, настойчиво советует:
Вернись в меня, дитя, стань снова грязным илом, Там, в глубине болот, холодным скользким дном…Гумилевская «земля», как мы видим, повторяет слова первородного проклятия, которое поразило Адама и его потомков после грехопадения: «В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят, ибо прах ты и в прах возвратишься» (Быт. 3:19). Ничего иного для человека, отпавшего от возрождающего любовного взаимодействия с Богом, нет и быть не может, сколь бы ни была «мятежна» его душа в своем стремлении к «несуществующим золотым полям».
Стихотворный триптих «Душа и тело» продолжает тему «Разговора», причем изображение «душевно-телесного» конфликта содержит ряд автореминисценций: душа «похотствует» на «презренное» телесное бытие из-за его «земной грубости»:
И шар земной мне сделался ядром, К какому каторжник прикован цепью,— и в то же время сознает безнадежную несостоятельность своих попыток порвать эту «цепь». Удел души — «холодное презрительное горе». Тело же произносит гимн чувственным «земным» радостям:
Люблю в соленой плескаться волне, Прислушиваться к крикам ястребиным, Люблю на необъезженном коне Нестись по лугу, пахнущему тмином. И женщину люблю… Когда глаза Ее потупленные я целую, Я пьяно, будто близится гроза, Иль будто пью я воду ключевую,— но при этом не менее ясно сознает их преходящий характер:
Но я за все, что взяло и хочу, За все печали, радости и бредни, Как подобает мужу, заплачу Непоправимой гибелью последней.Однако их неразрешимый в «Разговоре» конфликт в цикле «Душа и тело» вдруг «снимается» после обнаружения в человеческом существе третьего начала, равно преобладающего как над жизнью души, так и над жизнью тела:
Когда же слово Бога с высоты Большой Медведицею заблестело, С вопросом: «Кто же, вопрошатель, ты?» — Душа предстала предо мной и тело. На них я взоры медленно вознес И милостиво дерзостным ответил: «Скажите мне, ужель разумен пес, Который воет, если месяц светел? Ужели вам расспрашивать меня, Меня, кому единое мгновенье — Весь срок от первого земного дня До огненного светопреставленья? Меня, кто, словно древо Игдразиль, Пророс главою семью семь вселенных И для очей которого, как пыль, Поля земные и поля блаженных? Я тот, кто спит, и кроет глубина Его невыразимое прозванье, А вы — вы только слабый отсвет сна, Бегущего на дне его сознанья!»