Николай Гумилев
Шрифт:
Природа у раннего Гумилева прежде всего — таинственна. Это «странные», экзотические пейзажи, преимущественно ночные или вечерние, реже — утренние, но никак не дневные; пейзажи лесные и морские или же картины далеких восточных садов; пейзажи, которые нередко служат для образования антропоморфной метафоры, что по самому способу организации данного тропа предполагает неизбежное «одушевление» изображаемого:
Сады моей души всегда узорны, В них ветры так свежиВажно отметить, что и в этих, и во многих других ранних стихотворениях Гумилева переживание близости с природой обладает пантеистическим пафосом, вполне согласным с «теургическим» пафосом «младосимволизма». Речь идет об откровении истин, дополняющих «традиционную» метафизику христианства и, в соединении с ней, дающих некое качественно новое знание о мировой «тайне». Так, например, попытка синтеза пантеистической мистики с христианской эсхатологией вызвала к жизни «Осеннюю песню» — одну из самых значительных поэм первых лет творчества Гумилева: тайна «страстного сгоранья» природы, каким предстает под пером Гумилева осеннее увядание леса, позволяет «по-новому» взглянуть на тайну конца мироздания, которое должно преобразиться в огне Второго Пришествия:
Да, много, много было снов И струн восторженно звенящих Среди таинственных лесов, В их голубых, веселых чащах. Теперь открылися миры Жене божественно-надменной, Взамен угаснувшей сестры Она узнала сон вселенной. И, в солнца ткань облечена, Она великая святыня, Она не бледная жена, Но венценосная богиня. В эфире радостном блестя, Катятся волны мировые, А в храме Белое Дитя Творит святую литургию. И Белый Всадник кинул клич, Скача порывисто-безумно, Что миг настал, великий миг, Восторг предмирный и бездумный. Уж звон копыт затих вдали, Но вечно радостно мгновенье! … И нет дриады, сна земли, Пред ярким часом пробужденья.Источник мистической образности «Осенней песни» ясен: «венценосная богиня», «облеченная в ткань солнца» — «жена, облеченная в солнце» (Откр. 12:1), Белое Дитя, творящее «святую литургию», равно как и Белый Всадник — Бог Сын, Агнец, Слово Божие (Откр. 19:11–13). «Спящая» в косном греховном сне земля «сгорает» в огне светопреставленья и пробуждается. Конечно, обращение с библейской символикой в «Осенней песне» весьма вольное — чего стоит описание «шествия жениха к невесте-земле», несомненно восходящее к Откровению (Откр. 22:17) и представленное в поэме как пришествие некоего «осеннего огня», пожирающего тело земли- «дриады», — но ведь речь как раз и идет о принципиальной «новизне» религиозного сознания, обогащенного опытом непосредственного проникновения в тайны «души мира», отличные от тайн, доступных человеческой душе…
Насколько органично юный Гумилев чувствовал себя в роли мистика-пантеиста?
Уже помянутое стихотворение «Осень» кончается странным лирическим признанием:
Я знаю измену, Сегодня я Пана ликующий брат. А завтра одену Из снежных цветов прихотливый наряд. ИМожно, конечно, предположить, что этим Николай Степанович хотел донести до читателя тот нехитрый факт, что вслед за осенью наступает зима, то бишь — «грусть ледяная». А можно и заподозрить здесь нечто большее — скажем, признание в том, что в «стихийном мире» лирическому герою как-то неуютно… Опять-таки, как и всегда у раннего Гумилева, позиция автора даже самых «декадентских» стихов — крайне двойственна. В «Озерах», например, «ночной мир» (вспомним опять-таки Тютчева) оказывается в конце концов «далеким и чуждым» лирическому герою:
Проснусь, и как прежде уверенны губы, Далеко и чуждо ночное, И так по-земному прекрасны и грубы Минуты труда и покоя.Отношения Гумилева к «теургической» пантеистической мистике символистов очень точно повторяют в развитии «общую схему» его творческого пути: от принятия символизма, хотя и с оговорками, в раннем творчестве, в 1905–1908 гг., через «преодоление» его в годы «акмеистического бунта» — до полного разрыва и резкой критики в позднем творчестве. В качестве иллюстрации к сказанному уместно обратиться к истории создания стихотворения «Свидание» (1909) — шедевра ранней гумилевской лирики (на роль прототипа лирической героини исследователи прочат здесь сразу двух «претенденток» — Н. С. Войтинскую и А. Е. Аренс, и, похоже, что правы все — стихотворение, как это иногда случалось у Николая Степановича, обращено и к той и к другой одновременно). Это стихотворение замечательно еще и тем, что у него три разных завершения в вариантах 1909,1910 и, наконец, 1918 гг. По тому, как менялся ход мысли поэта, мы достаточно наглядно можем судить об эволюции его отношения к пантеистической мистике.
В самом раннем варианте Гумилев, еще не изживший обаяние символизма, мыслит вполне в «теургическом» духе: любовь возбуждает чувственное томление, в душе начинает «хаос шевелиться» — значит, нужно ожидать некоего «прозрения» в трансцендентальные глубины мироздания:
Сегодня ты придешь ко мне, Сегодня я пойму, Зачем так странно при луне Остаться одному. Ты остановишься, бледна, И тихо сбросишь плащ. Не так ли полная луна Встает из темных чащ? И, околдованный луной, Окованный тобой, Я буду счастлив тишиной, И мраком, и судьбой. Так зверь безрадостных лесов, Почуявший весну, Внимает шороху часов И смотрит на луну, И тихо крадется в овраг Будить ночные сны, И согласует легкий шаг С движением луны. Как он, и я хочу молчать, Смотреть и изнемочь, Храня торжественно печать, Твою печать, о Ночь! И будет много светлых лун Во мне и вкруг меня, И бледный берег древних дюн Откроется, маня. И принесет из темноты Зеленый океан Кораллы, жемчуг и цветы, Дары далеких стран. И вздохи тысячи существ, Исчезнувших давно, И темный сон немых веществ, И звездное вино. И вдруг, простершейся в пыли, Душе откроет твердь Раздумья вещие земли, Рождение и смерть. …. Уйдешь, и буду я внимать Последней песне лун, Смотреть, как день встает опять Над гладью бледных дюн.Этот текст был опубликован в № 9 «Журнала Театра литературно-художественного общества» за 1909 г. (см.: Гумилев Н. С. Полное собрание сочинений. В 10 т. М., 1998. Т. 1. С. 244–245, 319). Годом позже в издании «Жемчугов» это стихотворение появилось без предпоследней строфы. Для мировосприятия Гумилева образца 1910 года образ «тверди», т. е. космической плоти, шепчущей лирическому герою, находящемуся в состоянии экстаза, о «раздумьях вещих земли, рождении и смерти», был уже недопустим. А в окончательном варианте, в переиздании «Жемчугов» 1918 года, исчезает картина и самого экстатического состояния. Стихотворение получает принципиально иное завершение: