Николай Гумилев
Шрифт:
Этот тоскливый и страстный «волчий вой» пораженной грехом плоти — от раннего европейского Средневековья, изображенного в «Гондле», до русской революции конца 1910-х годов, — всегда и везде был настолько силен, что достаточно было одной искре, одному «веселому мужику» явиться в любой «гордой столице» любого, самого цивилизованного и самого «христианского» государства, как явление его, подобно детонации
Явление Распутина — отнюдь не только «российский» феномен, но некий «универсальный» сюжет истории человечества, схожий с чумными эпидемиями Средних веков, так же не разбирающими границы и нации. Любая страна вдруг, внезапно может «полыхнуть» взрывом исступленного неосознанного зверства, который воплощается в военное или революционное насилие, равно необъяснимое требованиями разума. Гумилев сравнивал это с картиной ладожского ледохода, который является обычно на Неве уже после установления весеннего тепла, как бы внезапно возвращая зиму среди цветущей уже природы. Зрелище это, знакомое каждому петербуржцу, действительно страшное и, так сказать, фантастическое:
Уж одевались острова Весенней зеленью прозрачной, Но нет, изменчива Нева, Ей так легко стать снова мрачной. Взойди на мост, склони свой взгляд: Там льдины прыгают по льдинам, Зеленые, как медный яд, С ужасным шелестом змеиным. Географу, в час трудных снов, Такие тяготят сознанье — Неведомых материков Мучительные очертанья.Стихотворение «Ледоход» написано сразу, вслед за «Мужиком», в марте — апреле 1917 года. Этот исторический контекст объясняет странную метафору, возникающую при созерцании движущегося по Неве «зеленого» ладожского льда:
Так пахнут сыростью гриба, И неуверенно, и слабо, Те потайные погреба, Где труп зарыт и бродят жабы.Слепое и страшное движение «прыгающих» друг на друга ладожских льдин ассоциировалось в сознании Гумилева с безумным движением мечущихся по петроградским улицам «оргийных», революционных толп, глумящихся над набальзамированными останками «старца» и пораженных затем распутинским «озорным» безумием. Как то, так и другое зрелище являло образ грандиозного пробуждения природных стихийных сил и потому было тягостно для разумного восприятия:
Река больна, река в бреду…Однако то, что порождало в людях в марте — апреле 1917 г. «горестное недоумение» (см.: Павловский А. И. Николай Гумилев // Гумилев Н. С. Стихотворения и поэмы. Л. 1988. С. 50), вызывало полное понимание и радостное ликование в зверях:
… Одни, уверены в победе, В зоологическом саду Довольны белые медведи. И знают, что один обман — Их тягостное заточенье: Сам Ледовитый Океан Идет на их освобожденье.Трагическое откровение гумилевского «Ледохода» современники не поняли. Вас. В. Гиппиус, процитировав стихи о «белых медведях в зоопарке», которые ликуют в момент ладожского ледохода 1917 г., писал: «Не правда ли, прочитав эти строки, нельзя удержаться от улыбки — но не насмешливой, а ласково-поощрительной, чуть ли не такой, какой мы встречали наиболее удачные словосочетания Игоря-Северянина? Гумилев не такой озорник, как Северянин, он не все, а только кое-что приносит в жертву остроте и пряности… […] Гумилев — облагороженный Северянин, или Северянин — опошленный Гумилев,
И предсказать или предвидеть этот всплеск «зоологических» страстей не мог никто, ибо тезис о «смерти стихии», о «победе человека над природой» в эпоху «цивилизации» — не более чем эффектная сентенция.
Никакой «победы над природой» человек не одерживал и никогда одержать не сможет. Ибо «природное тело», которым он облечен после грехопадения, — «тело смерти».
Следует, впрочем, особо подчеркнуть, что переживание в «натурфилософских» произведениях Гумилева природного материального бытия — и внешнего, и своего собственного — как тления во времени «тела смерти», не должно заслонять своей трагической остротой другое, противоположное переживание, ведущее к утверждению природы как творения Божьего, несущего, даже в нынешнем, недолжном и недостойном, состоянии черты первобытного совершенства. Как уже говорилось выше, православная аскетика, на которую ориентируется, выстраивая свою «натурфилософию», Гумилев, видит в идее «умерщвления плоти» диалектическое признание ее «божественной славы». Диалектика проста: аскетическое отрицание «тела смерти» — хотя и суровое, но все же не что иное, как лечение; вылечить же можно только то, что изначально было здорово и еще имеет шансы вернуться к здравому бытию. Более того, сама суровость православной аскетической практики парадоксально свидетельствует о сохранившемся здесь «натурфилософском оптимизме», об очень оптимистическом в основании своем взгляде на тварное мироздание.
Христианский персонализм, отрицающий «божественность» и «духовность» космоса и открыто требующий в аскетике решительной борьбы со стихиями и изменения природного бытия волей человека, при всем внешнем «антиэкологизме», дает человеку основание для подлинной любви к природе. Природное мироздание — творение Бога, и в этом качестве оно не может быть враждебно по отношению к человеку. Губительное буйство стихий, равно как и самая смерть, — болезненные аномалии, следствия общей «болезни греха», внесенной в мир падением прародителей. Но даже и в этом состоянии в бытии природы наступают периоды «просветления», напоминающие человеку о первозданной благости ее по замыслу Творца. Это — периоды молчания стихий, тишина. В отличие от языческого миросозерцания, которое тяготеет в «натурфилософии» к динамическим образам стихийных возмущений, иллюстрирующих наличие в мироздании «хаоса», христианство опознает «метафизически ценными» именно природный покой: «… Выйди и стань на горе пред лицом Господним, и вот, Господь пройдет, и большой и сильный ветер, раздирающий горы и сокрушающий скалы пред Господом, но не в ветре Господь; после ветра землетрясение, но не в землетрясении Господь; после землетрясения огонь, но не в огне Господь; после огня веянье тихого ветра» (3 Цар. 19: 11–12).
Ветхозаветные пророки учат, что после всех ужасов, которые будут сопровождать движение Израиля к Богоявлению, собственно эпифания, непосредственная встреча Бога с людьми, произойдет в идеальной «тишине». Если обычное созерцание разъяренной природной стихии приносит «метафизическую» пользу, напоминая человеку о его греховном несовершенстве и об отпадении от воли Творца, то в самый момент эпифании «голос природы» уже излишен, не нужен, он может быть просто «запрещен» чудесным образом. «И сделалась великая тишина». Природа не нужна для непосредственного общения Бога с человеком. Никаких «своих слов» в этом диалоге у нее нет.
Минуты «тишины», случающиеся в природе, опознаются в христианской культуре как символические картины, напоминающие о незримом присутствии Творца. «Для христианина природа не замыкает в себе Бога, но указывает на Него. (Диакон Андрей Кураев. Христианская философия и пантеизм. М., 1997. С. 119).
Именно эта «тайна природы» — способность ее в определенных состояниях напоминать о Творце, — и присутствует в «натурфилософии» Гумилева. Он никогда не забывает о том, что за «безбожным», стихийным, «греховным» состоянием мироздания скрывается идеальный образ первозданного рая: