Николай Гумилев
Шрифт:
С христианской, «сотериологической» точки зрения такая решительная капитуляция «ума» перед «плотью» является, конечно, страшным поражением, катастрофой. Ясное сознание этого и определяло «темную» сторону в образе Африки в гумилевском творчестве. Недаром в уже известном нам «Разговоре» «голос земли», призывающей героя забыть о желаниях «души» и «стать снова грязным илом», т. е. вернуться к зверскому бытию, свободному от «умного» самоконтроля, называет конкретный маршрут, который нужно проделать, чтобы достичь искомого «освобождения»:
Ты можешь выбирать между Невой и Нилом Отдохновению благоприятный дом.Все советские люди, в семьях и детских садах, в течение возрастания нескольких поколений, знали рекомендацию К. И. Чуковского:
Маленькие дети, Ни за что на свете Не ходите в Африку, В Африку гулять. […] ВОднако никому в голову не приходило связать детские «африканские ужасы» Чуковского в «Крокодиле» и «Бармалее» с «африканскими» же страстями Гумилева, — до того момента, как М. Безродный убедительно показал непосредственную связь этой темы у Чуковского с историей его общения с Гумилевым в 1914–1921 гг. (qm.: Безродный М. Ключи сказки // Литературное обозрение. 1987. № 9. С. 62–63). И действительно, пообщавшись с Гумилевым — если судить после непредвзятого чтения его «африканских» произведений, — можно понять, что:
В Африке ужасно, Да, да, да! Африка опасна, Да, да, да!Причем эта «опасность» для Гумилева заключается не столько во внешних трудностях быта, сколько во внутреннем, душевном — как то и говорилось в «Африканской охоте», — соблазне «зверства», соблазне существования в атмосфере исступленной чувственности во всех мыслимых, «девственных» ее проявлениях:
Ах, наверно, сегодняшним утром Слишком громко звучат барабаны, Крокодильей обтянуты кожей, Слишком звонко взывают колдуньи На утесах Нубийского Нила, Потому что сжимается сердце, Лоб горяч, и глаза потемнели, И в мечтах оживленная пристань, Голоса смуглолицых матросов, В пенных клочьях веселое море, А за морем ущелье Дар-Фура, Галереилеса Кордофана, И великие воды Борну…«Натурфилософская» «тайна природной стихии» превращается в православном персонализме в «сотериологическую» тайну автономного от разума могущества плоти, пораженной грехом. Суть этой тайны — одного из самых грустных открытий, которое ожидает неофита от Православия, начинающего путь сознательного воцерковления, — заключается в том, что даже полностью принявший ценности воцерковленного бытия, постигший благодатным действием Святого Духа правоту евангельских заповедей, человек оказывается не в состоянии противостоять импульсу греховных помыслов, инстинктов и желаний, понуждающих его как бы и против его собственной воли совершать поступки, находящиеся подчас в вопиющем противоречии с евангельской, а иногда и с обыкновенной человеческой моралью. Получается трагическое противоречие «духовного» и «телесного» начал в человеке, сознаваемое как «закон греха», «рабство греху», бессилие перед испорченной тлением и смертью природой. «Доколе грешник работает, подобно бессмысленному животному, во угождение греховной страсти, дотоле она молчит и как бы не существует, дает ему свободу потрясать и звенеть своими цепями, представлять из себя человека с сердцем независимым. Но едва открывается в бедном грешнике намерение разорвать свои узы и изыйти на свободу духа, тогда обнаруживается вся лютость страсти; самые малые благие помыслы воспрещаются и преследуются с ожесточением. Если грешник, несмотря на тяжесть греховной привычки, не оставляет желания освободиться от ней, то начинается брань внутренняя, самая ужасная, которая при неравенстве сил духовных, остающихся в грешнике, с силою страсти, возросшей в исполина, всегда бы оканчивалась неизбежно победою греха над пленником своим, если бы к последнему не приходила на помощь благодать Божия. Но и содействие всемогущей благодати остается нередко без успеха, потому что сам человек не дает ей всего пространства в сердце своем» (Архиепископ Иннокентий (Борисов). О грехе, его видах, степенях и состояниях. М., 1997. С. 53).
Если говорить о жизни и творчестве Гумилева, то целый ряд странных, с точки зрения невоцерковленного человека, стихотворений позволяют нам сделать вывод, что «брань внутренняя, самая ужасная» действительно шла в нем с начала 1910-х годов.
В стихотворении «Укротитель зверей» отношения лирического героя и героини (заметим, кстати, что это единственное стихотворение Гумилева, которому предпослан эпиграф из Ахматовой) оказываются духовной трагедией, рассказ о которой изначально предполагает «нетрадиционную», с точки зрения ценителей светской любовной поэзии, образность, восходящую к «бестиарной» христианской символике. Однако эта сторона художественного мышления Гумилева мало кому была понятна — и уже для современников «Укротитель зверей» являлся не более чем «странной фантазией». Об этом не мудрствуя лукаво писал
«Укрощение зверей», как это мы уже знаем, в «сотериологической» православной символике означает борьбу со страстями. «Укротитель» вступает в единоборство весьма самонадеянно, ибо он «молод и кровь горяча». Впрочем, его с самого начала не покидает ощущение некоей опасности, ибо в «клетку со зверями» он вступает «заученно-смелой походкой», т. е. ощущая тайную неуверенность в своих силах.
Звери меня дожидаются там, Пестрые звери за крепкой решеткой.Символика «пестрых зверей» также не является семантической загадкой для читателя, достаточно вспомнить «рысь — сладострастие» из уже известной нам первой песни «Ада»:
И вот, внизу крутого косогора, Проворная и вьющаяся рысь, Вся в ярких пятнах пестрого узора.Трагедия гумилевского «укротителя зверей» в том, что, уже войдя за «заветную дверь» и оказавшись лицом к лицу с «пестрыми хищными зверями», он вдруг обнаруживает, что среди них, вполне знакомых и потому не очень опасных, которые, хотя и «рычат», но все же «пугаются бича», находится и еще один, неведомый «зверь», не поддающийся на уловки «укротителя»:
Только… я вижу все чаще и чаще (Вижу и знаю, что это лишь бред) Странного зверя, которого нет… Он — золотой, шестикрылый, молчащий. Долго и зорко следит он за мной И за движеньями всеми моими, Он никогда не играет с другими И никогда не идет за едой. Если мне смерть суждена на арене, Смерть укротителя, — знаю теперь, Этот, незримый для публики зверь Первым мои перекусит колени.О чем идет речь? Какого «шестикрылого зверя» имеет в виду Гумилев?
Традиционно в комментариях к этому гумилевскому тексту, читатель отсылался к Апокалипсису: «И первое животное было подобно льву, и второе животное подобно тельцу, и третье животное имело лицо, как человек, и четвертое животное подобно орлу летящему. И каждое из четырех животных имело по шести крыл вокруг, а внутри они исполнены очей; и ни днем ни ночью не имеют покоя, взывая: свят, свят, свят Господь Бог Вседержитель, Который был, есть и грядет» (Откр. 4: 7–8). Формально, коль скоро количество «крыл» и там и здесь действительно совпадает, подобная отсылка оправданна, по существу же — наблюдается явная несуразица.
Во-первых, Иоанн говорит о шестикрылых «животных», а в тексте Гумилева речь идет о шестикрылом «звере». Как мы уже знаем, в христианской символике разница между «зверем» и «животным» весьма велика, и сложно предположить, что Николай Степанович, везде неукоснительно придерживавшийся этой семантической дифференциации, в таком стихотворении, как «Укротитель зверей», вдруг взял и проигнорировал ее.
Во-вторых, в «Откровении» четыре помянутых животных — суть символические изображения четырех Евангелий, «взывающих» неустанно ко Господу. Почему чтение Евангелия от Марка (шестикрылый лев) может произвести такое несчастное действие на лирического героя Гумилева, сражающего со страстями-«зверями», непонятно. Скорее наоборот, подобное чтение должно было бы укрепить изнемогшего в борьбе «укротителя».