Николай Гумилев
Шрифт:
Помимо того, это перечисление религиозных «заслуг», неуместное для православного мироощущения вообще, совершенно нехарактерно и для религиозного переживания в гумилевской лирике в частности. Здесь — и ранние стихи в этом не являются исключением — более распространено настроение, которое можно назвать скорее покаянным умилением, психологически исключающим возможность бравады «заслугами»:
Не семью печатями алмазными В Божий рай замкнулся вечный вход, Он не манит блескомЕсли Гумилев так мыслил даже в годы декадентских «дерзаний», то почему в «зрелом» 1915 году он вдруг заговорил об исключительной «чистоте души», «верности догматам» и военной доблести как о поводе для некоей «индульгенции», которую ему прямо сейчас должен представить лично апостол Петр?
А все очень просто:
Святой Антоний может подтвердить, Что плоти я никак не мог смирить…Седьмая заповедь гласит: «Не прелюбодействуй».
Для того чтобы подтвердить, что Николай Степанович при всех своих замечательных качествах «плоти никак не мог смирить», вовсе не обязательно тревожить св. Антония Великого — об этом знали все встречные и поперечные в литературном Петербурге Серебряного века, оставившие потом обильный материал на интересную тему в своих воспоминаниях. А этого одного достаточно, чтобы быть осужденным на вечную гибель, так что ни «верность догматам», ни личная доблесть, купно с необыкновенной «чистотой души», засвидетельствованной хотя бы и св. Цецилией, тут не помогут. «Знайте, что никакой блудник, или нечистый, или любостяжатель, который есть идолослужитель, не имеет наследия в Царстве Христа и Бога. Никто да не обольщает вас пустыми словами, ибо за это приходит гнев Божий на сынов противления», — писал некогда со свойственной ему убедительной простотой апостол Павел (Еф. 5: 5–6). Гумилеву действительно оставалось только шутить, но его юмор — очень печальный юмор, воистину «смех сквозь слезы». Это тот самый случай, когда всякими ни к чему не обязывающими шутками и прибаутками мы стараемся всячески намекнуть собеседнику: мы не такие уж плохие… Просто — так получилось… Это тот самый случай, когда мы уже загнаны в угол и терять нечего.
Апостол Петр, ведь если я уйду Отвергнутым, что делать мне в аду?А действительно — что? Страх человеческий он сумел в себе побороть уже в первые недели фронтовой жизни:
Где-то там змеиный шепот страха, Но душа клялась забыть про страх, И была отмечена папаха Черепом на скрещенных костях.Но страх Божий он не мог и не хотел в себе бороть. А «никакой блудник… не имеет наследия в Царстве Христа и Бога»… Можно, конечно, надеяться, что —
Моя любовь растопит адский лед, И адский огнь слеза моя зальет. Перед тобою темный серафим Появится ходатаем моим— но это надежда более поэтическая, нежели «догматическая»: и «адский лед», и «адский огнь», насколько можно судить по авторитетным церковным свидетельствам, мало поддаются грешным «слезам» и «любви», да и нервы у «темных серафимов» крепче, чем у земных поэтов…
Впрочем, явление в тексте Гумилева образа «темного серафима» — нечто большее, нежели средство для создания гиперболы, подчеркивающей интенсивность «любви и слез» лирического героя. Очевидно, создатель этого лирического героя хорошо знал историю некоего Гвидо де Монтефельтро,
В блуде, равно как и во всех других грехах, Николай Степанович, несомненно, каялся. Только, каясь во всех других, он и не желал их возобновлять в момент покаяния, а вот этот, вероятно, даже и в момент покаяния… желал. «А каяться, грешить желая все же — нельзя».
А это значит, что голову под пули он подставлял, хорошо про себя зная, что он — нераскаянный грешник… И потому, коль скоро шальная пуля все-таки найдет его, то…
Как содрогнулся я, великий Боже…Этот «черный херувим», видно, преследовал Гумилева неотвязным кошмаром. Отсюда и настоятельная, хотя и не очень логичная, мольба его лирического героя к Петру:
Не медли более, бери ключи, Достойный рая в дверь его стучит.Нет, о святости лирического героя «Памяти», «избранника свободы», «мореплавателя», «стрелка» и «воина», говорить не приходится. Да, он изгладил покаянием отроческие грехи. Он отрекся от юношеского декадентства — но оно продолжает преследовать его жутким призраком, всплывая со дна сознания. В настоящем он — безусловно, православный христианин… с весьма сложными проблемами в области духовной, ибо «плоти он смирить не может» и покаяние свое потому сам не считает искренним…
Вот в этом виде он и рвется к вратам Нового Иерусалима!
Я — угрюмый и упрямый зодчий Храма, восстающего во мгле. Я возревновал о славе Отчей, Как на небесах, и на земле. Сердце будет пламенем палимо Вплоть до дня, когда взойдут, ясны, Стены Нового Иерусалима На полях моей родной страны.Чтобы понять причины, подвигнувшие Гумилева, прекрасно сознающего свое личное духовное несовершенство, надеяться все-таки, что и для него, и для России осуществимо в ближайшем будущем «тысячелетнее царство святых», нужно вспомнить главный аргумент лирического героя «Рая»:
Георгий пусть поведает о том, Как в дни войны сражался я с врагом.Э. Папля, оценивая содержание «Рая» именно как попытку «договора» лирического героя с Богом, демонстрацию «заслуг» в расчете на «толерантность», справедливо замечает, что идея «боговоздаяния» здесь существенно корректируется гумилевским «рыцарским этосом», т. е. особым, отличным от расхожего, пониманием «сакральной ценности» военного подвига (см.: Папля Э. Homo peregrinans в лирике Николая Гумилева // Николай Гумилев. 1886–1986. Berkeley, 1987. Р. 217). Другими словами, война, которую вела Россия и в которой принимал участие сам Гумилев, поразила его воображение настолько, что он был готов признать за событиями Первой мировой войны некий особый «метафизический статус», оправдывающий всех участников, независимо от их личных грехов, как свершителей «высшего замысла»: