Николай Гумилев
Шрифт:
— т. е., несомненно, стыдится своего неудобоприемлемого для участия в богослужении вида. Какое же тут «беспробудное бесстыдство»? Напротив, если судить о ситуации, нарисованной Блоком объективно, то речь идет здесь как раз о таком моменте во внутренней жизни человека, который именуется в православном лексиконе пробуждением души от сна, духовным восстанием — «Душа моя, душа моя! Восстань, что ты спишь?., конец приближается и ты смутишься. Итак, трезвись же, дабы тебя пощадил везде сущий и всё исполняющий Христос Бог» (Канон великий, творение святого Андрея Критского. СПб., 1996. С. 31, русский перевод). Герой Блока и переживает такой момент «пробуждения», идет в храм, кается, умиляется, прикладывается к образам, жертвует «грошик медный» — затем, по пришествии домой, вновь погружается в жизненную суету, душа его «засыпает» ранее, нежели засыпает он сам, он вновь грешит…
Почему?
Для Гумилева, как и для его героев, «цель жизни» — «ведома». Это — свободное спасение своей души, сочетающее собственные усилия личности с действием благодати, даруемой православному христианину в крещении и вновь (и вновь) обретаемой им в таинствах Церкви, прежде всего — в покаянии и причастии Св. Тайн. С точки зрения православной сотериологии (излагаю далее по: Архиепископ Сергий (Страгородский). Православное учение о спасении. Изд. 4. СПб., 1910) осознание возможности покаяния, освобождения от греха с помощью благодати и все время возобновляющееся свободное стремление к нему — и делает эту жизнь содержательной, полной смысла, т. е. оправдывает ее. Полное освобождение от греха в этой жизниу для существ этого мира — хоть в России, хоть в иных «краях», — невозможно.
Правда, есть редчайшие исключения достижения святости и «в земной юдоли», но достигнувшие такого состояния святые даже здесь, на земле, уже перестают подчиняться законам времени и пространства, уподобляются ангелам, также свободно стоящим в Добре, как бы уже не живут в «нашем» смысле этого слова (отсюда и чудесные, выходящие за границы естественного порядка вещей события, всегда сопровождающие их пребывание в границах этого мира и продолжающие сопутствовать их телесной оболочке, остающейся «здесь» после успения (т. н. прославление мощей). ПОЭТОМУ-ТО И НЕ МОЖЕТ СОСТОЯТЬСЯ НА ЗЕМЛЕ «ТЫСЯЧЕЛЕТНЕЕ ЦАРСТВО СВЯТЫХ», ИБО ПОДЛИННЫМ СВЯТЫМ ЗДЕСЬ, В ОБЩЕМ, «НЕЧЕГО ДЕЛАТЬ» — так же, как нечего делать, например, в больнице человеку, полностью выздоровевшему от недуга, разве что помогать затем медикам исцелять других страждущих.
Но для большинства людей содержанием всей «земной» жизни с этой точки зрения оказывается захватывающий процесс борьбы человека с самим собой, мучительное совлечение с себя «ветхого Адама», в чем ему помогает Бог и чему отчаянно сопротивляется дьявол. Сочетание этих трех свободных воль — Абсолютного Добра — человека — абсолютного зла — порождает в каждый момент жизни христианина непредсказуемые головокружительные драматические коллизии, падения и восстания, тем более драматические, что конечный итог в большинстве случаев не знает никто до последнего мгновенья земной жизни каждого человеческого существа, до последнего вздоха и проблеска земного сознания. Этого не хочет знать даже Бог, не желающий нарушать свободную волю человека в деле собственного спасения.
Таким образом, вопрос об оправдании жизни человека в православной сотериологии не связан с вопросом о том, грешит человек или не грешит, «отпихивает» ли он, говоря словами Блока, «пса голодного от двери» или «не отпихивает», «икает» или «не икает». В этом мнение Православия весьма категорично (и, положа руку на сердце, справедливо): все «отпихиваем», так или иначе, все «икаем», все грешны. Просто поскольку мы принадлежим к этому историческому порядку вещей, поскольку мы — части поврежденного первородным грехом мира. Главный вопрос для православного учения о спасении в том, кается ли человек или не кается и, более того, если кается, то как, каково качество его покаяния и каковы его возможные плоды.
Дело в том, что подлинное покаяние, ведущее к укреплению в Добре, вне Церкви невозможно не только с мистической, но даже с психологической стороны.
Если говорить о мистике, то человек слишком физически слаб, чтобы самостоятельно противостоять злу (как посю-, так и потустороннему) в одиночку, без помощи Бога, которая и даруется ему в таинствах Церкви. Если говорить о психологии, то ни один человек не сможет не на словах, а на деле пытаться как-то изменить образ своей жизни, если ему, опять-таки на деле, а не на словах, не будет продемонстрирован, «физически» явлен какой-то иной, альтернативный способ бытия, что опять-таки дает только личный опыт участия в жизни Церкви. Вся «соль» Православия как совершенного «спасательного» института, «врачебницы», способной излечить самые тяжкие недуги души, фантастически преобразить в конце концов человека так, как это предстает в агиографии, например в истории жизни св. Марии
Эта «совершенная радость» от личного знания Бога и позволяет воцерковленному человеку куда более спокойно и хладнокровно относиться ко всему мрачному и страшному, что происходит и в нем, и вовне его, нежели тому, кто не воцерковлен и лишь понаслышке осведомлен о том, что православные христиане «рассматривали и осязали руками». В глазах воцерковленного человека «земная» жизнь действительно оправданна, имеет уже сейчас, в самом несовершенстве своем, великий смысл, более того, имеет трагическое величие и красоту. Во мне и вокруг меня идет грандиозный бой Добра и Зла, друзья и союзники — известны, враги — тоже, тактика и стратегия — понятна, командиры — в строю, знамена — впереди, наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами! Что же жаловаться на жизнь в чаянии каких-то «лучших времен»? Споткнулся — поднимайся, наступление — ура! отступление — без паники! передышка в бою — отдыхаем не постыдно! снова бой — воюем доблестно! И все предельно ясно и тылы неколебимы, ибо «Бог верен, а всякий человек лжив» (Рим. 3: 4).
Именно эта предельная ясность «цели жизни» оправдывает в глазах Гумилева обитателей его «Городка», делает их жизнь настоящей. Да, конечно, они грешат в своей российской бытовой скудости, но пред глазами их всегда — Крест православного храма, их души пробуждаются навстречу благовесту церковных колоколов, всё в этом рождающемся, страдающем, торжествующем, скорбящем, любящем, умирающем русском мире всегда, несмотря ни на что, устремлено к храму — так, как это и показано в стремительно несущихся по всем ракурсам-линиям перспективы в гумилевском стихотворно-живописном полотне. Такой мир можно любить — особенно если и ты обладаешь тем же самым опытным знанием «цели жизни», если и ты воцерковлен. У Гумилева это объявляется в начале стихотворения:
Знаю, в этом городке — Человечья жизнь настоящая.Потому-то ему и не приходится в конце стихотворения, как Блоку, дополнительно оговаривать наличие у него любви к России. Такую Россию, Россию в средоточии которой находится Православный Крест над храмом, не полюбить просто невозможноу коль скоро ты сам знаешь, что такое этот Крест и что такое этот храм, если и ты «видел очами» и «осязал руками» Русскую Церковь, если и твоя жизнь —
Точно лодочка на реке К цели ведомой уводящая.И, напротив, человек невоцерковленный — каким бы высоким ни было его «новое религиозное сознание», — будет лишь в лучшем случае догадываться о «цели настоящей жизни», как догадывался, вероятно, Блок, все же любящий непонятно за что и такую Россию, какая изображена в стихотворении «Грешить бесстыдно, беспробудно…». Но догадка — не знание. Если у Гумилева в центре художественного мира — Православный Храм и Православный Крест с распятым Спасителем, то у Блока — некая смутная фигура с красным флагом, «к сожалению» напоминающая Христа (см. рассказ К. И. Чуковского о дискуссии Блока с Гумилевым относительно финала «Двенадцати»: Чуковский К. И. Дневник. 1901–1929. М., 1991. С. 113–114). О содержании этого «женственного призрака» говорить не будем, хотя демоническая природа такого видения, конечно, очевидна. Но призрак и есть призрак, как бы к нему ни относиться. Земному хамству и безобразию «призрачное» бытие реально, по совести, противопоставить нельзя — первое всегда будет перевешивать химеры и фантомы воображения своей «реальной тяжестью». «Новое религиозное сознание» могло оперировать только призрачными абстракциями добра, сочиненными самими художниками в размышлениях над Евангелием. Противопоставить эти фантомы реальному злу, храпящему «на перинах пуховых» в виде кошмарного блоковского купца (или, если обратиться к первоисточнику, в виде знаменитой «семипудовой купчихи» из кошмара Ивана Карамазова у Достоевского), чтобы действительно, хотя бы в своих собственных глазах, оправдать как Россию, так и свое бытие в ней, — было невозможно. Ни Блок, ни его сподвижники-богоискатели не ведали «цели жизни настоящей», хотя и могли более или менее правильно угадывать ее.