Никто нигде
Шрифт:
Так прошло полгода. И тут я впервые получила стипендию — за шесть месяцев сразу.
Эта задержка оказалась к лучшему: нежданно разбогатев, я купила себе старое пианино. Время, проведенное за фортепиано, я научилась не просто любить — жить ради него. Я сразу начала писать музыку. Подбирать чужую музыку мне было довольно легко; но главное, я научилась по-настоящему выражать в музыкальных произведениях свои чувства. Поначалу я писала классическую музыку. Ноты читать не умела, поэтому не могла и как следует записать то, что сочиняла. Мне приходилось просто запоминать свои произведения — обычно этого было достаточно. Со временем музыка становилась
Благодаря музыке я все лучше и лучше знакомилась со своим истинным «я» и училась выражать его. Моя музыка рассказывала о том, что я любила: о ветре и дожде, о свободе и надежде, о счастье простоты и победе над хаосом. Однако чем ближе я подходила к самораскрытию, тем сильнее становились страхи, тем резче обозначались серьезные противоречия между моим внутренним «я» и персонажами, созданными мною, чтобы общаться с внешним миром.
Мне снова начали сниться кошмары.
Однажды я, не до конца проснувшись, встала и направилась в ванную. В коридоре из-под закрытой входной двери просачивалась полоска света. Она о чем-то мне напомнила — и я повалилась на пол, теряя всякое представление о реальности вокруг себя.
Как и в тот день, когда я сбежала с работы в больницу, я снова перестала понимать, где я и почему. Меня охватил ужас. Я стояла на четвереньках и хныкала, как маленькая, глядя на свои руки на кафельном полу, чувствуя его холод и жесткость.
Казалось, я не могу дышать. Я боялась чего-то неизвестного, затаившегося где-то здесь, в этой же комнате. Я хныкала в ужасе, потерянная и беспомощная. Сжалась в комок, дрожа от страха, и качалась, как младенец. Пыталась что-то сказать, но не помнила как. И просто плакала, пока не уснула.
Это меня встревожило. Два года я ходила на психотерапию — а теперь вдруг обнаруживаю, что я по-прежнему уязвима перед призрачными останками самой себя, что давно похоронены, но не желают умирать!
Я позвонила Мэри. Сказала, что, очевидно, что-то у меня осталось непроговоренным и не разрешенным. Я чувствовала, что это «что-то» таится в моем прошлом — и настало время вытащить его на поверхность.
Я поехала к дому матери, залезла внутрь через открытое окно прачечной. Села посреди большого пустого дома — и казалось, что призраки прошлого, преследовавшие меня в неисчислимых кошмарах, сидят со мной за одним столом.
Отворилась дверь. Послышались голоса. Они вошли, сели за стол, нимало не удивленные моим поведением — удивленные лишь тем, что я здесь. Уилли с ненавистью уставился на мать, требуя ответов.
Я записалась к врачам, к которым меня водили ребенком. Мне нужно было узнать, что записано в моих медицинских карточках. Еще зашла в начальную школу, куда ходила когда-то, постояла у подножия узкой лестницы, ведущей в бывший кабинет психолога-консультанта — помещение на чердаке, теперь не используемое. Побывала и в первой моей средней школе, откуда исчезла, когда меня отправили в деревню. И, наконец, отправилась навестить тетушку, которая часто бывала у нас в первые годы
Тетя удивилась, увидев меня — я не была у нее уже шесть лет. Она всегда очень меня любила.
Я рассказала ей: я выяснила, что мое свидетельство о рождении изменено, а на вопрос: «Почему?» архивист посоветовал мне спросить у родителей. Мне казалось, начать стоит именно с этого.
Однажды кто-то рассказал мне: маленькая дочка тети подслушала разговор своих родителей о том, что я могла бы быть ее сестрой. Я вцепилась в тетю — и не собиралась отставать, пока не получу ответы.
Тетя изворачивалась, как могла; однако в агентстве по усыновлению мне подтвердили, что такое свидетельство о рождении, как у меня, выдают усыновленным детям — и я хотела знать почему.
Тетя рассказала мне о том, что стояло за постоянными угрозами матери сдать меня в детдом. Тетя и дядя думали о том, чтобы меня удочерить. Но вместо этого отец передал меня под опеку своих родителей; поскольку они жили во флигеле у нас во дворе, мне не пришлось уезжать из дома. После смерти бабушки опекунство надо мной снова полностью перешло к родителям.
Я смотрела на тетю и думала, каково было бы расти у нее в доме, вместо младшего братишки иметь сестренку… И все же свои воспоминания о маленьком Томе я не отдала бы и за целый мир!
Я загнала тетю в угол, и она рассказала мне все, что помнила о моем детстве, начиная с рождения.
Когда заходила речь о том, что со мной было не так — я не разговаривала с людьми, не терпела близости, была вечно погружена в какой-то свой недостижимый мир — она это объясняла просто: во всем виновата моя мать.
Это мнение многим подтверждалось; однако Уилли анализировал ее рассказ с точки зрения беспристрастного наблюдателя.
Трагедия, которую видела она, для меня никак не связывалась с прекрасным, сладостным, завораживающим миром чистых цветов, звуков и ощущений, в котором, словно в своем сказочном царстве, пребывала я до трех с половиной лет. Я не замечала ни раздражения от грязных подгузников, ни пренебрежения матери ко мне, ни ее жестокости — до тех пор, пока не начала замечать старания людей привлечь мое внимание.
Зачарованность пятнами в воздухе привела к тому, что собственного тела я почти не замечала — кроме моментов потрясения и отвращения, охватывавшего меня при вторжении физической близости. Даже когда бабушка держала меня на руках, мне нравилось не прижиматься к ней, а играть цепочкой у нее на шее или просовывать пальцы в дырочки ее вязаной кофты.
В физическом прикосновении для меня таилось что-то мощное и всепоглощающее. Казалось, касаясь меня, другой человек способен растворить границу между им и мною. Он может поглотить меня, смыть и утащить за собой, как приливная волна: страх прикосновения был подобен страху смерти.
Тетя много рассказывала о моем раннем детстве, но ни одно из ее воспоминаний по-настоящему меня не тронуло. Уилли тоже многое из этого помнил — но помнил отстранений, без ощущения «я», переживающего все это. И лишь когда тетя вспомнила один случай, произошедший, когда мне было три года, — что-то щелкнуло, и эта сцена предстала в моем сознании, как наяву, во всем своем ужасе и отвратительности.
Я вернулась туда. На другом конце комнаты я видела тетю, слышала, как она молит о чем-то — и чувствовала угрозу. Все вокруг меня происходило, как в замедленной съемке — и в то же время слишком быстро, и я не успевала вовремя отреагировать.