Никто
Шрифт:
Большую часть бесконечно тянувшихся часов оба проводили у поваленной мачты, каждый, лежа со своей стороны соснового ствола, старательно прикрывался от зноя лоскутьями паруса. Когда впадали в полузабытье, сон их был чуток, а когда не спали, ими овладевало сонное бессилие. Ночами же они выползали из своих укрытий и, сбросив хитоны, бродили голые по неподвижной палубе, каждый по своей стороне, не стараясь друг к другу приблизиться, как если бы слова, произнесенные в гнетущей, мертвой этой тишине, могли пробудить злые призраки воспоминаний, столь близких и столь непостижимо уже далеких.
64. Но вот однажды, когда от изнеможения они уже начали сбиваться в счете минувших дней, Смейся-Плачь,
— С детства я был ребенком, склонным к размышлениям и любившим одиночество. Я убегал из дому и бродил по лесам, взбирался на вершины гор и мог часами смотреть на морские просторы. Отца, Толстяка, я избегал, а мать моя была такая запуганная, что и меня пугала. Когда-то я тебе сказал, что она умерла при родах. Возможно. Чудеса нас сопровождают как тень — может, она умерла, а может, и нет. У отца я знал два голоса: хмурый, злой и сердитый дома, и шутовской на людях. Как-то он меня застиг, когда я хотел убежать из дому во двор, и, притянув к ближайшей скамье, уселся, широко раскорячив свои толстенные ноги, а меня поставил между коленями, да еще сжал ими и, налегая на меня тучным брюхом, долго смотрел мне в лицо, потом громким шепотом сказал: «Смейся, говнюк, смейся, не то если мне придется еще долго глядеть на твою плаксивую рожу, я так отстегаю твою задницу, что ты запрыгаешь, будто тебя голышом поджаривают…» Я стоял, окаменев от страха, тогда он принялся щекотать у меня под мышками, за ушами, теребить своими жирными пальцами мои еще детские срамные части. Я заплакал, сперва тихонько и робко всхлипывая, затем, извиваясь в тисках его могучих бедер, пока он все крепче лапал меня своими сильными, омерзительными пальцами, я заревел в голос, все громче и громче, и наконец мой рев перешел в вой и визг. Тут он схватил меня, как щенка, за вихры, поднял кверху, бросил на скамью и стал охаживать ремнем куда попало. Смейся! — грозно приговаривал он, и его мощный, хотя и приглушенный голос нагонял на меня страху больше, нежели больно хлещущий бич…
Когда шут умолк, после очень долгого молчания заговорил Одиссей, лежавший по другую сторону мачты:
— Зачем ты рассказываешь мне эти старые байки?
Тогда Смейся-Плачь:
— Мне было четырнадцать лет, когда я влил в вино Толстяка несколько капель сильного яда.
И опять после долгой паузы прозвучал голос Одиссея, исходивший, казалось, из еще более глубокой ямы:
— Совесть мучает? Скорбишь о своих грехах?
— Я отравил его, — продолжал шут, — когда научился плакать и смеяться по собственной воле. Поэтому он стал мне не нужен, только противен. В общем, мешал мне. Шутовские выходки получались у меня лучше, чем у него, глупого, неуклюжего обжоры. Хотел бы ты, чтобы он, а не я умирал сейчас вместе с тобой?
— Вздор! — молвил Одиссей. — Я не умираю, я нетерпеливо жду.
— Так уж тебе не терпится сдохнуть?
— Вместо того, чтобы меня допрашивать, к чему я вовсе теперь не расположен, ты лучше скажи, что ты вытворял с теми, погибшими в разное время девчушками и мальчиками.
Смейся-Плачь тихонько захихикал в своей норе.
— Я просто счастлив, что слышу такой остроумный вопрос!
— Ты себе льстишь, как всегда.
— Раз ты мне платить не хочешь! Я-то думал, что рассказ о моих преступлениях может доставить тебе некоторое удовольствие. Конечно, простора вокруг нас хоть отбавляй, но толку нам от него не больше, чем узнику от тесного подземелья. Я-то полагал, что раз уж вокруг тебя сомкнулся последний круг, ты будешь лучше себя чувствовать, имея соседом выдающегося преступника.
— Заговариваешь
— Я лишь исхожу из весьма поучительного мнения, что смертники должны друг друга поддерживать и подбадривать. Ты спрашиваешь о погибших. Вопрос, конечно, остроумный, или попросту — любопытство. Ну, разумеется, это я всегда был виновником их гибели. Зачем было этим увечным бедняжкам страдать долгие годы, расти среди издевок и оскорблений? А мне по вкусу все болезненное, хилое. И, оказывая добро другим, почему было и мне отказывать себе в маленьком удовольствии, пусть нескромном? Ты же знаешь мои ручки? В отличие от грубых лапищ моего папочки руки у меня слабые, холеные, к тяжелой работе непригодные. И все же я сам выкапывал ямки, чтобы, когда звери, по освященному веками обычаю, сожрут обесчещенные тельца, предать оставшиеся косточки достойному погребению.
Одиссей опять долго молчал.
— Не могу себе представить, чтобы мои признания подействовали на тебя угнетающе. Или они испортили тебе ощущение возвышенной свободы?
На что Одиссей:
— Выползай из своей норы и высоси остатки вина. Может, когда твой разум замутится, ты отрезвеешь.
— Я трезв, как звезды ясные, по которым эти дурни стреляли в ту знаменитую ночь.
— Жалею, что последнюю стрелу я не пустил в тебя.
— Я ведь тебе уже говорил — свобода нуждается в свидетеле. Но если у тебя опять пробудилось желание ускорить мою кончину, возможно, дело в том, что, обнаружив зло своей души, я пробудил его в твоей.
Тогда Одиссей:
— Слишком высока и крепка эта гора, чтобы ее могло сдвинуть дыхание жабы.
Тут Смейся-Плачь:
— Падаль разлагается сама собою.
65. Одна из ночей.
Одиссей:
— Гуляешь? Совершаешь моцион для здоровья?
— Когда сон бежит с глаз, он обычно прячется в желудке.
— Не кажется тебе, что воздух стал менее душным и ощущается что-то вроде ветерка?
— Тебе, наверно, померещилось. Я-то уже чувствую завтрашнюю жару.
— Чего ты так странно мечешься? Прыгаешь то назад, то вперед. Пружина у тебя в заднице, что ли?
— Вполне вероятно. Покойный папочка вбил мне ее навсегда.
Одиссей присел на борт. Тьма внизу казалась еще более глубокой, чем тьма вверху, которую чуть освещало мерцание звезд.
— Чувствуешь слабость? — спросил Смейся-Плачь.
— Когда сижу, голове легче.
— Я думал, ногам. А голова, как я всегда полагал, у тебя тяжелая от тяжелых мыслей.
— Вот и нет, просто множество легких мыслей создает тяжесть.
— О, конечно, конечно, Одиссей! Тяжелая легкость! Стало быть, бремя может быть легким?
— Был такой человек, который мог бы тебе объяснить эту загадку.
— Ты не захотел, чтобы он сам сказал это тебе из уст в уста. О, мое сладостное и легкое бремя!
Одиссей встал, отвернулся и, собираясь отойти подальше, сказал:
— Я не буду тебе угрожать…
— И правильно сделаешь.
— Но посмотри в эту пучину. Посмотри!
Смейся-Плачь прислушался и, опершись руками о борт, постоял, вглядываясь в черную бездну внизу, потом, еще не распрямив спины, тихо сказал:
— Прости меня, Одиссей.
— Ты, так много понимающий, может, наконец, и это понял?
— Не знаю, крепкая ли та гора, но уж наверняка высокая.
— Я сам ее соорудил, так могу ли я на нее смотреть с вершины? Да, я смотрел на нее, но всегда стоя у подножья.
66. Другая ночь. Одиссей и Смейся-Плачь оба лежат обнаженные — они выпили остатки вина, и их сморило легкое опьянение.
Смейся-Плачь:
— Ты спишь, Одиссей?
— Вспоминаю.
— Еще с вершины?
— Я ее уже не вижу. В моих воспоминаниях наплывают тучи.