Но кто мы и откуда. Ненаписанный роман
Шрифт:
Роман, собственно, и стал возникать из желания отправить душу в это путешествие.
Сама та жизнь, ее пестрота и краски, ее невиданный вихрь и тон – все это осталось в моем Сашке. Самое сильное, самое главное, что было в его жизни, и то, что сделало его – хоть и забылось, стерлось, выцвело с годами – но сделало его.
Я решил: пусть Борис будет и в романе, как в жизни, Борис.
Мы с мамой собираемся в Ереван.
Отчим Борис уже уехал, он нанялся в Русский драматический театр имени Станиславского. Было еще предложение поехать в театр Дальневосточного флота, в Совгавань. Но он выбрал
Наль жил в Ереване на горе вместе с женой и дочерью, моей ровесницей. Теперь она поэтесса и жена знаменитого барда. С ереванской поры я видел ее, уже взрослой, только один раз, бесконечно давно – в “Национале”, в компании поэта Володи Файнберга.
Конечно же, не смог удержаться. Попросив прощения у благородной тени Анатолия Мироновича, я решительно преобразил режиссера в ненаписанном романе, дал ему другую фамилию, дал другие имена – да и все другое – жене и дочери. Уж очень они были все мне нужны. И сделал его не вахтанговцем, а таировцем, сбежавшим от разгрома Камерного театра.
Наброски из ненаписанного романа
Мягкое, удлиненное – насмешливо-приветливое – лицо, лысый череп, пересеченный серебрящимися и очень длинными и редкими прядями, прикрывающими череп, обтянутый розовой – с бледно-коричневыми пятнышками неправильной формы – кожицей. Мешочки щек, с нежной склеротической инкрустацией, тоненькие, как жилки просвеченного солнцем листика, бледно-красные сосудики, похожие на крошечные японские деревца. Белые мягкие узкие руки, перстень с черным агатом – с пламенем, поэтому он особенно ценен, – на пальце.
Такой изысканный, эстетствующий – в этом провинциальном, довольно-таки затхлом театре. Где, кстати, в некоторых ситуациях он ведет себя абсолютно как советский режиссер-чиновник. Зато дома…
Странной была не только его фамилия – для Сашки странным было все в его доме: ликеры, трубка, конфеты в золотых обертках и обязательный кофе в крошечных красных чашечках. И жена, бывшая танцовщица с маленькой и очень коротко стриженной головкой, высокая, худая, ходившая по квартире босиком. В память об Айседоре, у которой она могла учиться? Сашка глаз не мог оторвать от ее босых стоп и краснел, как пойманный на месте воришка. Она это замечала, усмехаясь.
Странными были картинки на стенах – с узкими вытянутыми женщинами и – густо обведенными черным – мужчинами в котелках. Странным было и приглушенно вспоминаемое прошлое в таировском театре. И настоящее – в провинциальном, – где он ставил Вадима Собко и Островского.
Мы ехали с мамой вроде бы на такое достаточно увеселительное мероприятие. Там прекрасно: фрукты, воздух, другая школа. Там будет вообще замечательно.
Скоро оказалось, что там вовсе не так замечательно.
Наброски из ненаписанного романа
Когда в финале Сашка будет сбегать из города – из этого своего Эльсинора, – он не узнает ту местность, которую он не так уж и давно проезжал вместе с мамой, – потому что он теперь
“Но перспектива путешествия слишком заманчива для всякого мальчика”.
На билеты в Ереван нам с мамой денег не хватало. Мама то ли у кого-то одолжила, то ли что-то продала…
Проводы на Курском вокзале. Осень. Дождь. Дым. Провожают тетка Ирина, мамина младшая сестра, и мамина подруга Фира Маркиш, жена Переца Маркиша, уже посаженного, еще не расстрелянного, и мать двух сыновей – блистательного Симона и друга всей моей жизни – Давида. Мама была верная подруга. Когда многие шарахнулись от Маркишей, она даже подумать о таком не могла.
Трагедия! На перроне выясняется, что мама забыла дома мой портфель со всеми учебниками, которые тогда было не достать. Потом они долго добираются из Москвы в Ереван. “Словом, типично дамский отъезд”. Чья это фраза? Кажется, я нашел ее в маминой переписке с отчимом.
Вокзал утром в Тбилиси в 49-м году. Долгая стоянка. И еда в вокзальном ресторане – какие-то мясные шарики, что-то “по-гречески”, очень острое. И Ереван впереди. И мама.
Мама была прелестна овалом лица, нежной кожей, тихим кокетством и самостоятельностью молодой женщины, едущей к мужу на край света.
Мама была старше отчима на 10 лет. В 49-м ей было 37, ему 27.
А мне – 9.
Сашке в романе – 13. И это не 49-й, а 53-й год. Мне нужно было, чтобы в финале он отправился бы на поезде хоронить то ли Сталина, то ли – не удивляйтесь – Пушкина.
Навсегда утраченный свет, тот пленительный, неповторимый, какой-то бело-синий, какой-то песочно-рассыпчатый ночной свет моей первой в жизни дальней поездки из Москвы в Ереван в 49-м году.
Низкие молочно-синие станционные огни под металлическими веками.
Горбатое, скрежещущее, ерзающее под ногами железо переходов через тамбур из вагона в вагон, равновесие на горбатой площадке и страх, что сейчас вагоны расцепятся. И запах паровоза – жирноватый – липнущий к коже – запах дыма и гари – надолго остающийся в волосах и на рубахе – и превращающий – все это – в ощутимую носом, легкими, кожей – душой – памятью – реальность…
Особенно помню красный борщ с толстыми кружочками сосисок в металлических кастрюльках – поездных, ресторанных.
Не потому ли еще я так запомнил дорогу в Ереван в 49-м, что на верхней полке в купе читал Гайдара? Большой однотомник, а в нем “Чук и Гек”. А там было написано, конечно, про меня: “Лампочка на потолке была потушена, однако все вокруг Гека было озарено голубоватым светом: и вздрагивающий стакан на покрытом салфеткой столе, и желтый апельсин, который казался теперь зеленоватым, и лицо мамы, которая, покачиваясь, спала крепко-крепко”.