Но кто мы и откуда. Ненаписанный роман
Шрифт:
“Невольник чести” – что может быть лучше, возвышеннее этих слов?
Одно из первых – пушкинских – стихотворений, даже до “Лукоморья”, – это “Песнь о вещем Олеге”. И тоже с тетрадки. Очень рано – “Евгений Онегин”. Но пока только началом, вступлением и первой песнью. “Мой дядя самых честных правил”. В этом было что-то детское, вернее, для детей – в этом “мой дядя”. До слов “молодой повеса” все было очень близко – дядя, болезнь.
Вообще, стихотворная форма, стихосложение, рифмование, ритм – особый, неразговорный, – воспринимается ребенком с рождения как абсолютнейшая
Вот еще одно соединение: Пушкин особенно материален для меня – в смерти. Конечно, в драме отношений с Гончаровой, в дуэли с Дантесом, но более всего, рельефнее – в смерти. И Сталин тоже – в последних этих его таинственных днях.
Одноклассник Володька со сморщенным, как яблочко печеное, старообразным и очень некрасивым лицом. 9 марта 53-го года мы с ним приперли к стене коридора какого-то несчастного пятиклассника, который позволил себе смеяться в такой день.
Отец специально приезжает к нам на Фурманова, потому что Витька собирается идти в Колонный зал.
– Я запрещаю тебе. Ты знаешь, что такое масса?
– Я на “Динамо” ездил.
– Я запрещаю!
Все дни, пока Сталин был выставлен в Колонном, я провел в квартире Тоидзе. С балкона над Пушкинской площадью мы смотрели на черные толпы внизу.
Мы учились вместе с первого класса, кажется, по четверый.
Сандрик Тоидзе, сын художника Ираклия Тоидзе, четырежды лауреата Сталинской премии, знаменитого военным плакатом “Родина-мать зовет!” и росписью стен в ресторане “Арагви”. В его доме, особенно когда они переехали с Гоголевского бульвара на Пушкинскую площадь – напротив кинотеатра “Центральный”, я провел часть моего детства.
Мать Сандрика – красавица Тамара Теодоровна; это ее лицо на плакате “Родина-мать”. Ее тетка, матрона из Санкт-Петербурга, тогда твердо называвшегося Ленинградом, – родственница Бенуа? – привозит какую-то фамильную люстру, раскрывавшуюся над столом диковинным образом при помощи противовеса с дробью в мешочке.
В доме Тоидзе культ Сандрика был посильнее, чем культ Сталина.
Там не было демонстрации богатства. Там была демонстрация другой жизни, другого существования, других возможностей. Не было чванства, нет. Хотя все-таки недаром Ираклию Моисеевичу были отданы для натурщиков китель Сталина и фуражка Берии, которые мы надевали для игры в войну. Нет, что-то было иное. И вместе с тем была какая-то тайна во всем.
Сталин? Бенуа? Берия?
Когда я оставался там ночевать, я, конечно, садился за стол вместе с Сандриком. С тех пор я ненавижу вкус сливок. От которых меня тогда – молча – тошнило, с непривычки.
Как-то раз я был у Сандрика (а я бывал там постоянно, даже оставался на два-три дня с разрешения мамы), и мне сказали, что Сандрик должен уехать. Мы вышли вместе во двор дома, и я увидел, как Сандрика увозит черный “ЗиМ”. В этой машине сидела Нина Теймуразовна,
Федор Константинович, бывший царский офицер, в галифе и мягких сапожках, учил нас с Сандриком – среди других – фехтованию на рапирах. Сандрик был к этому способен, а я нет. Он ко всему был способен.
Спортивная районная школа. Она действует по вечерам в помещении школы для дефективных детей, которые беззлобно бродят вокруг нас, пока мы разминаемся и фехтуем. Это улица Фрунзе.
Сандрика забрали из школы, но дружба не прервалась.
Мы с ним слушаем “Татьяну” Лещенко с “ребер” и танцуем вдвоем танго – он меня учит – в его комнате.
Напротив, через Пушкинскую площадь, дом с “памятником неизвестной бляди” – так в Москве называли уже давно уничтоженную огромную женскую скульптурную фигуру на крыше углового дома, где теперь магазин “Армения”. Ночью мы будем с помощью “настоящего” телескопа на штативе глазеть, как там в окнах – в синих и оранжевых глубинах – раздеваются женщины.
В этой же комнате Сандрика стена, на которой мы смотрели отснятую им летом в Пицунде цветную пленку – с помощью “настоящего” киноаппарата: немой, бесшумный белый табун на желтом берегу синего моря – в поместье Берии.
И как я, несчастный, врал, что провел лето у Молотова.
Мертвого Сталина в гробу нельзя было фотографировать. Трем художникам – кажется, Герасимову, Налбандяну и, уж точно, Тоидзе – было разрешено “писать с него” ночами в пустом Колонном зале. Ираклий Моисеевич приходил по утрам из Колонного и расставлял у стен эскизы. Наброски, на которых лицо Сталина было грубым, плоским и темнокожим, сделанным не из плоти, а из краски, из грязноватого цвета, из мазков, похожих на маленькие волны, застывшие вместе с пеной.
Эскизов мертвого Сталина было пять или шесть, от них сильно пахло масляными красками – он ставил их на пол, прислонив к стенам, и долго смотрел, тихий, маленький, широкий в груди грузин со спокойным и, кажется, добрым лицом. Смотрел, задумавшись.
В главной комнате квартиры, в мастерской, все стоим и слушаем по радио, как говорит Берия на панихиде. “Кто слеп, тот не видит, кто глух, тот не слышит…”
Кстати, что помешало сделаться негодяем?
А вот что. Правда о Сталине. И не мне одному.
Еще июль, но откуда-то, как танки из далеких казарм, с ворчанием приближается новость о Берии. Он шпион Югославии и Англии, развратник. Мы спасены от него. Кем? Булганиным, что ли? Жуковым? Хрущев как-то меньше запомнился.
Желто-зеленая – дачная – сцена, Женька – двоюродный брат, смуглый красавец – и Витя идут, по-моему, играть в волейбол. Я увязался с ними. Идем через лес. Солнечно. Они говорят молодыми голосами о слухах. Женька, кажется, слышал что-то по “такому” радио. Витя сдержан. Он пока еще сталинист. Говорят о марксизме. Я слушаю. Женьке двадцать пять, Вите двадцать, мне только-только исполнилось тринадцать.