Но кто мы и откуда. Ненаписанный роман
Шрифт:
Чем занимается в Ереване мама? Она не имеет профессии. “Подрабатывает”. Печатает на машинке для театра ужасные пьесы местных авторов и роли из репертуара. У нее привезенный отцом, военным корреспондентом, “с войны”, большой канцелярский “Континенталь” с изображением западного города и фабрики – на металлической пластинке, закрывающей клавиатуру.
Молоденькая, беленькая Зоя, наша соседка по гостинице, жена подполковника Владимира Степановича, отправила меня вечером в ближнюю аптеку за минеральной водой. И я бегу назад по бульвару, отчаянно боясь темноты, прижимаю к груди
Прошло 65 лет, а я слышу, как бегу в темноте… В Армении…
Наброски из ненаписанного романа
Сашка очень любил это осеннее южное состояние – вроде бы увядания, на самом деле бесконечности, явленной в формах гораздо более изысканных и разнообразных в красках, чем в пору цветения, полноты и самодовольства природы.
Желтые и странно для москвича зеленые деревья бульвара, фонтанчики. Борис бьет Сашку ладонью по голове, потом бежит за ним и плачет. Он несильно, по-утреннему пьян. Сашке стыдно за него. Потом они шли куда-то днем, в театр, может быть, и он на лестнице, поставив ногу на ступеньку, завязывал шнурок, и Сашка увидел, что на нем нет носок. И ему стало уж совсем – мучительно – стыдно. И потом в театре, где Борис вел себя, как всегда, развязно и хмельно, он страдал и мечтал, чтобы никто не заметил его голые ноги.
Вспоминаю, что отчим Борис всегда возил с собой реквизит – складной шапокляк, раскрывающийся от удара о колено, шпагу с откидывающейся гардой, на которой был вензель “N”, принадлежавшей какому-то французскому офицеру наполеоновского времени, и совершенно бессмысленные твердые, вечно крахмальные пристегивающиеся манжеты, которые невозможно было пристегнуть.
Запах кочевья, подгоревшего аджапсандала, который мама неумело готовила на керогазе в углу нашего номера. Домашняя жизнь ей никогда не удавалась как постоянный уклад. Но она ее красила в дни праздников и гостей – в прямом смысле, в смысле милого персикового румянца – и возбуждала, но ненадолго. Остались выцветшие маленькие листочки с химическими расплывающимися расчетами и итогами трат.
Переписанные мамой на голубом почтовом листочке стихи песен Вертинского.
Видимо, Вертинский – в невероятной ереванской дали – первый открыл для меня ощущение лирики и чувства. А еще раньше мама пела мне на ночь “Желтого ангела”.
Разговоры о Вертинском – легенды. Бабушка видела его в Киеве в костюме Пьеро. “Вертинская” жизнь – как тоска по какой-то иной жизни, прошедшей, которая никогда уже больше не наступит. Но представляется как райская.
Наброски из ненаписанного романа
Вечер с Вертинским. Актер Левашов “поет Вертинского”. Взрослые слушают Вертинского – Левашова при свечах и пьют глинтвейн. Их тени на занавеске, отгораживающей Сашкину кровать.
“Я – Гамлет. Холодеет кровь, когда плетет коварство сети…” – слышит Сашка сквозь занавеску. Тени гостей-актеров перемещаются по гостиничному номеру. Звенят рюмки. Теперь Левашов читает Блока.
Сашка, затаившись, впитал
Мамина тень на занавеске…
Постоянно: как мама освещена…
То светом движущегося моря – из окна поезда, светом надежды. То светом лампы, когда они втроем за столом, в одном случае светом семьи, в другом – светом драмы. То светом тьмы, когда Сашка ее не видит, а слышит в ночном подростковом ужасе – ее чужой голос, повторяющий Борису такие слова, что у Сашки под одеялом становится жутко и горячо.
Так все-таки я или Сашка?
Когда как. По мере художественной необходимости. Чтоб не очень смущаться и смущать.
Музыка. Какая? Из Дома офицеров – под дирижерскую палочку потомка Айвазовского с совершенно лысой головой, похожей на гранат. Не по цвету, а по устройству: гранат – грани. В зеленом парадном мундире с золотыми погонами генерала и золотым поясом он командовал музыкой.
Цвет воздуха, цвет этой жизни. Зеленый, как в тот день, когда нас в школе накормили хиной – против глистов. Да, тогда было небо зеленое.
Дорога из школы и дорога в школу. Влекущаяся по камням обмелевшая зимняя, лохматая Зангу. Театр, запах ремонта. Наш номер в старом “Севане”. И мамина пишущая машинка. И Новый год. И лица актеров. И зеленое пыльное стекло бутылок с “Джермуком” или “Арзни”, которые я несу из аптеки на углу. И огоньки на горах, которые до сих пор дружески подмигивают мне.
“Купила еще Пашке брюки, так как он день тому назад явился из школы с такими огромными дырами на коленях, что пришлось на другой день не пустить его в школу и срочно купить новые. Ботинки же он носит всё те же”. Мамино письмо – из Еревана.
Много лет спустя я с моими учениками с Высших сценарных и режиссерских курсов, Ваграмом Галстяном и Арманом Чилингаряном, буду искать мою школу. Все почему-то говорят по-разному, где эта школа имени Чкалова. Наконец, Ваграм находит ее.
Медицинский институт, мост, тогда деревянный, а сейчас металлический, река, которая тогда бурлила по камням, а сейчас спрятана под асфальтом, дорога, тогда обыкновенная, узкая, а сейчас – автострада. И сама школа, которая словно поднялась выше – над дорогой и над моей памятью.
Три этажа, серые стены, голые коридоры – имени Чкалова. А еще раньше была – имени Берии. Нам – Ваграму, Арману и мне – всё это рассказывает сторож, белобородый старик, который моложе меня на четыре года. Реки – оказывается, это был приток Зангу – давно нет, она под землей, нет и моста, откуда мы, дети, смотрели на трупик неродившегося младенца в воде.
Сине-красный, похожий на семядолю из учебника ботаники. Перламутровый, блестящий, с переливами, в тонкой росписи сосудиков, словно заменяющей ему кожу, под мелкой водой, бегущей по камням и несущей это крошечное тельце и ударяющей его о камни.