Ночные туманы
Шрифт:
— Приходилось.
— И не заметили, как похож он на Гущина? Ведь он вылитый Всеволод! Снимите с него модный пиджак, наденьте китель — и вы скажете: «Гущин!»
— То-то я, бывало, задумывался: кого мне напоминает Гущинский? Но поскольку он мне антипатичен… Простите, может, вам неприятно?
— Нет, отчего же? То, что я расскажу, не расходится с вашим мнением. На днях Вадим был в нашем городе, проездом в Дом творчества в Ялту. Он позвонил мне по телефону, зашел. Представил жену — маленькую, ему по плечо, в нейлоновой шубке, в каком-то бесформенном колпаке. Когда она стянула колпак, мне захотелось
Я вспомнил, что и ее восхваляют. За чаем Вадим рассказывал: они путешествовали по Скандинавии, собираются ехать в Париж, где переводят их стихи. И как будто даже в Америку.
— Да, некоторым пришлось потесниться, — говорил он удовлетворенно. Те, кто отжил и выдохся, пусть уступают дорогу. Нас читают. Нас слушают. Стариков больше не принимает народ.
— А не думаешь ли ты, — спросил я, — что некоторые часто говорят от имени народа… не имея на то права?
Вот ты говоришь — старики. Кто, писатели? Они, как и все, пережили величайшие трудности и невзгоды. Многие из них воевали. И у нас они были на флоте. А ты? Где твой опыт? Детский сад, школа? Потом институт? Ты в армии не был, не знаешь ни воинской дружбы, ни законов морского товарищества. Тебе нечего сказать людям.
Он обиделся. Но я считаю, что хороша слава подвига воинского, слава труда, в том числе и литературного, а не скороспелая слава, пришедшая нежданно-негаданно за несколько наспех накропанных, якобы смелых стихов. Дурной хмель такой славы бросается в голову. И не думает сочинитель, что послезавтра, а может быть, завтра забудутся и стихи его, и славословия, возникшие по поводу их рождения…
Вадим упорно утверждал:
— Меня оценили повсюду. Даже в Соединенных Штатах печатают.
— Не знаю, порадовался бы твой отец, что тебя хвалят в Америке больше, чем на Родине…
— Отец жил в эпоху, когда люди ограниченно мыслили — как им было приказано и указано.
Я вспылил:
— И боролись за счастье ваше! Жизнь в борьбе с врагом отдавали! Не слишком ли дорогой ценой оно куплено?
Он плечами пожал. И спросил, не прислать ли билет на завтрашний вечер. Когда мне удобнее — в шесть или в восемь?
В шесть или в восемь… Как вам нравится? Однажды Валерий Тихонович, начальник политотдела, принес мне афишу. В ней черным по розовому было впечатано, что молодой московский артист, известный по кинофильмам, даст в пятницу два выступления, в субботу и в воскресенье — по три. Валерий Тихонович хотел пригласить его к нам и огорчался, что артист слишком занят. Я спросил:
— Могли бы вы себе представить, что Иван Михайлович Москвин или Василий Иванович Качалов объявят о трех выступлениях в день?
— Нет, — сказал Тихоныч, — не могу себе такого представить.
— Больно шустрый наш юный современник.
А Вадим? Два сеанса, в шесть и восемь! И за деньги, конечно… Мы с вами знали наших флотских поэтов: Алексея Лебедева — подводника, Сергея Алымова, который в Севастополе писал стихи, зовущие в бой, воспевал храбрецов
Он не заботился, чтобы его оценили «у них»; выступал «у нас» — на палубах кораблей, катеров, «щук», «малюток», в десантных батальонах. Матросы любили его и заказывали: «Пожалуйста, „Васю-Василечка“ прочтите».
На другой день я сидел в ложе у сцены. Зал был полон. В партере много матросских форменок, офицерских тужурок, нарядных девичьих платьиц. На большой пустой сцене стояла трибуна, подальше — покрытый шерстяной скатертью стол с пузатым графином. Обстановка будничная, невыразительная, я бы сказал, далекая от поэзии.
Из-за боковой кулисы гуськом вышли несколько человек и торопливо уселись в президиуме. И, будто спеша на поезд, вышел Вадим, нетерпеливо поднял руку, обрывая аплодисменты. Я знал и раньше, как он читает: нехорошо, однотонно, с завыванием в конце строк. Стихи тоже были знакомые, они печатались в столичных газетах. Бичевали они давно ушедшее время, причинившее всем нам неисчислимые горести. Нам. А ему? Его в те времена и на свете не было! Но все больше аплодисментов доставалось на его долю, и с галереи театра прорывались истерические вопли:
«Гущинский, еще!» Такими же воплями была встречена и Аннель Сумарокова, прочирикавшая что-то интимное, ахматовское. Я собрался было уйти, но на сцене снова появился Вадим:
— Я прочту вам поэму «Отжившие».
Зал притих. И в тишине, прерываемой чьим-то докучливым кашлем, он стал читать то, что привело меня в изумление. Словесное творчество — грозное оружие. Против кого обращено было оружие Вадима? Против нас с вами и сверстников наших. Именуя нас страусами, прятавшими головы под крыло, трусами, непротивленцами злу, он шельмовал и своего героя-отца. Я не верил ушам своим. И я видел, как насторожились моряки, сидевшие в зале. Когда он прочел заключительные слова: «Помереть вам пришла пора, а мне положить на вас камень», кто-то отчетливо сказал: «Хулиганство!»
И вдруг вскинулись в зале матросские руки: «Разрешите вопрос?» Я запомнил, что спрашивали:
— Вы сказали, что наши родители трусы. Мои родители погибли в ленинградской блокаде. Вы их тоже считаете трусами?
— Мой отец высаживался в десанте на Малую землю.
И он, по-вашему, трус?
— Мой отец до последнего дня осады был в Севастополе. И он тоже трус?
— Я отвечу всем сразу, — не смутился Вадим.
Тут поднялся Василий Филатыч:
— Я воевал матросом на торпедном катере. Командовал им ваш отец. Ведь ваша настоящая фамилия Гущин?
— Какое это имеет отношение к делу?
— Такое, что вы осмеливаетесь отца своего называть трусом. Сын называет трусом отца, которого чтит весь флот как героя. Чудовищно!
— Вам не удастся восстановить нас против старших товарищей! — с возмущением выкрикнул совсем молодой офицер.
Председатель заверещал колокольчиком.
— Разрешите мне? — с места попросил матрос.
— Время… — заикнулся было Вадим.
— Ничего, мы уложимся до второго сеанса. Я хочу ответить вам. Стихи не мои, я прочел их в газете: