Носорог для Папы Римского
Шрифт:
— Теперь намыль.
— Минутку…
— Ну давай же. Я встаю.
— Каким мылом? Лимонным? Розовым?
— Он терпеть не может запаха лимона. Розовым.
Из маслянистых глубин выныривают порозовевшие предплечья. Пальцы хватаются за края ванны, плечевые мышцы напрягаются, голова наклоняется вперед, локти растопыриваются — точь-в-точь как у гребцов. Госпожа выжидает пару секунд, а затем… Затем резко поднимается, вода каскадами струится с ее груди, живота, женщина крепко упирается в дно ванны широко расставленными ногами, глотает воздух, а на лице написано легкое разочарование — словно она расстроена потерей плавучести, взгляд устремлен вперед, в некую невидимую точку, подобно взгляду согнувшегося под тяжким грузом носильщика, чей мир на миг сжался под этим самым грузом. А ведь когда-то ее даже принимали за мальчика — тощая была, как грабли.
— Три посильнее.
— Поднимите руки, госпожа.
— Теперь помедленнее… Вот так.
Она трет ей плечи, продвигается ниже, намыливает, смывает, неловко наклоняется, подхватывает мыло, намыливает под грудью. Становится на колени, — рука госпожи легко покоится на ее туго заплетенных косах. Намыливает пышную задницу. Фьяметта поворачивается. Рука больше не касается ее головы, вместо этого толстые пальцы обхватывают ее подбородок. Она смотрит вверх — на склонившемся над нею лице написана тоска. В марте умер Аккольти. А через месяц от госпожи ушел и молодой
— Твое платье все в пятнах. Посмотри, вот тут мыло, здесь и здесь.
— Вечером постираю.
— И ты вся вспотела.
— Пар…
— Давай сними платье.
Ситцевое платье, слишком плотное для мая, шурша, спадает на пол. Туда же, на пол, опускается и промокшая от пота тонкая нижняя юбка. Стукают сброшенные на ковер сандалии. Ей это не в тягость. Такое уже бывало — крепостные стены из юбок оплывают вокруг ее щиколоток, и она, совсем обнаженная, делает шаг вперед. «Давай снимай». Приказ, всегда один и тот же, пусть и выкрикнутый на одном из полудюжины языков, или просто жест. Купцы с любопытством разглядывают шрамы на ее щеках. Поворачивают ее и так и эдак. Иногда она лежит, раздвинув согнутые в коленях ноги, а опытный палец обследует ее влагалище, пока она не начинает визжать. А потом она зевает. Вот так она обманывает тех, кто захватил ее в плен. Зевает, и покупатель отшатывается. Сделка не состоится. Эту он точно не купит. Она проделывает такую штуку восемь раз кряду, и с каждым разом захватившие ее люди злятся все больше. Она думает, что они братья. Может, двоюродные. Они лупят ее по щекам, плюют на нее, но не решаются бить сильнее, чтобы не повредить товар. Караван двигается на север, всегда на север, дни похожи один на другой — рассвет, потом полуденная жара, вади, в которых они останавливаются передохнуть, рынки, где ее никто не покупает. Сначала в караване было восемьдесят невольников, но постепенно, по двое-трое, их число уменьшалось, как и коз, которые тащились следом, и в конце концов осталось всего трое: старик, натужно, с присвистом дышавший мальчик и она. Однажды ночью они убили старика и мальчика, бросили их тела в канаву. Она слышала, как они ссорились из-за денег, и понимала, что ссорятся из-за нее. Они ее ненавидят, но не могут от нее избавиться. Она смеется — молча, про себя; руки у нее связаны полосками козьей кожи, она сидит на песке и ждет, ей хочется узнать, что из всего этого получится. Голову жжет от горьких ягод ули, восемь она уже проглотила, осталось четыре. Четырех хватит, думает она. В конце концов они доберутся до того прибрежного рынка, окруженного сверкающими на солнце белыми домиками, на блестящем море — маленькие кораблики. Братья напьются арака и сломают ей запястье. А потом снова поссорятся. Она ничего не стоит, лучше было б ее прикончить, но они забрались слишком далеко на север. Рана ее будет прикрыта. Генуэзский купец смеется, тянет ее за руку, видит, как напрягается тело девушки, как ее прошибает пот. Он схватил ее за сломанную руку, но она не издает ни звука. Братья согласны на сущие гроши. Уже на борту наложил на ее перелом шину: знал о нем с самого начала. Смотрит, как она вынимает из-под туго сплетенных кос припрятанные там горькие ягоды и выбрасывает их за борт. По воде плывут четыре иссиня-черных пятна, потом исчезают. Она жестами показывает, как запихивала их в рот — одну за другой, рынок за рынком… Генуэзец наконец-то понимает и смеется: удачную сделку он совершил, умненькая девчонка. Он указывает вперед и произносит слово. « Ри– им». Да, это просто. Она понимает сразу же. « Ри– им». Острый взгляд впивается в лицо женщины — та смеется, повиснув на руке своего щедрого любовника, меж тем как он отсчитывает монеты. Генуэзец наблюдает, берет монеты, уходит. Женщина от души целует любовника во впалые щеки, но глаза ее смотрят поверх его плеча, она раздевает девушку взглядом. Эу-се-бия. Хозяйка снова опускается в ванну.
— Эусебия…
— Да, госпожа…
Фьяметта внимательно оглядывает ее с ног до головы.
— Совсем еще девчонка… Эусебия, сколько тебе лет?
Она пожимает плечами — не знает.
— Повернись-ка…
Хозяйка произнесла это шепотом, и слова повисли во влажном, насыщенном ароматными парами воздухе спальни. Привычка не в состоянии притупить особый смысл этого приказания.
Она поворачивается, чувствует, как напрягаются ягодицы, слышит, как падают капли воды с вынырнувшей из ванны руки. Первое прикосновение — пока еще нерешительное, пальцы поглаживают подколенные ямочки, поднимаются выше, по бедрам, к ягодицам, касаются их нежно-нежно… Она чувствует, как набухает все там, внизу; как же это просто. Вспомни.
— Эусебия…
Девятнадцать раз она подставляла лицо дождям позднего лета, потом, после «Эу-се-бии», прошло еще три лета. С последнего раза минуло пять полнолуний, и сегодня ночью, далеко-далеко от этого Ри– има трое глупцов уставятся в темное небо, на шестую полную луну, и будут вспоминать ее и думать, что она мертва. Теперь податься вперед, приблизиться к этому насыщенному паром дыханию, к губам, молчаливо ищущим укромную, ведущую к обители тьмы складку в нежной коже, к губам, расплетающим тугие колечки волос. Губы встречаются с другими, тающими, розовыми губами. Она медленно раздвигает ноги.
— Эусебия…
Она прожила на этом свете двадцать два года, преодолела пустыню, переплыла море. Она не принадлежит этому миру, но приняла его.
— Моя маленькая чернушка… — стонет позади нее Фьяметта.
Она ждет, когда в дело вступит такой знакомый толстый язык.
А там, за стенами, все сильнее полуденный жар, который навалился на Ри– им, придавив собой шум и суету улиц. Жители
— Госпожа, прибыл дон Херонимо.
Плиния?
Закрытый двор Попугаев, словно воронка, втягивает в себя шум с площади Святого Петра, дребезг и грохот отражаются от стен и каменных галерей и растут, словно Вавилонская башня, из воздуха, но при том, что сам воздух вокруг сотворен из камня: возгласы торговцев соломой, лошадников, баб, нахваливающих крестики и носовые платки, крики паломников со всех краев христианского мира, монахов, священников, разносчиков, чиновников и попрошаек. Трубят ослы. Лают собаки. Здесь, в закрытом дворе, звуки перемешиваются; путаются, их не так-то просто различить, рассортировать. Хоть площадь и близко, стены все-таки их приглушают. А что это там за плеск? Фонтан возле поилки для скота, что ли?
Нет, то фонтан в Бельведере. И где-то в эту мешанину людских голосов — знает Антонио — вливается голос его господина, дона Херонимо. И голос Папы. А также голос португальца, чьи людишки нагло расположились на другом конце двора: Бандера, такой же, как и он, секретарь, дон Эрнандо, кожа у которого загорела дочерна и вся сморщилась после Берберских походов, шестеро его, дона Эрнандо, головорезов и Вентуро. Его собственные люди — дон Диего и шестеро вооруженных — переговариваются между собой. Они демонстративно не замечают тех, что на той стороне двора, и только Диего время от времени поглядывает на коня Эрнандо, мощного гнедого со странными пятнами, причем так, будто сейчас пойдет да отберет его. Но помимо этого они все ведут себя так, будто людей Фарии не существует. Лошади переминаются, стены двора эхом откликаются на перестук копыт по булыжникам. И так уже несколько часов.
Вдруг поверх льющихся с крыш разнообразных криков и шумов раздается отдаленный трубный глас. Антонио вздрагивает, смотрит вверх, на мгновение маска безучастности слетает с его лица, лишь на мгновение — но и этого достаточно. Португальцы на том конце двора заметили и теперь кривляются, передразнивают — в ужасе пялятся в небеса, потом изображают громкий смех: «Бру-ха-ха…» Рука дона Диего тянется к палашу. Ржет гнедой, и португальцы в притворном ужасе снова пялятся вверх, все как один, и снова смеются, теперь уже непритворно. «Бру-ха-ха…» Громче всех хохочет, конечно, Вентуро, да и не удивительно — голос-то у него писклявый, пронзительный. Подходящий для такого рода издевок и шуточек. То, что слон затрубил, означает многое, но ничего хорошего: в частности, то, что недолго им своего посла ждать осталось.
Вскоре одетые в зеленое с золотом швейцарцы оттесняют толпу просителей, которые каждый день собираются во дворе старого дворца Иннокентия, — расталкивая бранящихся людей, они освобождали проход для лошадей испанцев. В течение часа после полудня двор Попугаев заливало солнце, теперь сюда вернулась тень, и Антонио чувствует, как из-под плит, которыми вымощен двор, потянуло сыростью — в Борго вообще очень сыро, это всем известно. А за пределами двора солнце шпарит во всю силу. Здесь собрались неудачники — те просители, у которых и во двор пробраться не получилось. Антонио щурится, глядя в спину своему послу, подпрыгивающему в седле прямо перед ним. Спина прямая, движения скованные. Он уже понял — понял еще тогда, когда увидел людей Фарии, услышал насмешливый рев зверя, — что аудиенция провалилась.