Новеллы
Шрифт:
— Его зовут Коррискосо, — торжественно объявил Браколетти.
Тогда я захотел узнать его историю. Но Браколетти, подобно богам Аттики, которые укрывались за облаками от мирских забот, спрятался за своими недомолвками.
— Eh! Mon Dieu!.. Eh! Mon Dieu!..
— Нет, нет, Браколетти. Погодите. Я хочу знать его историю… Эта роковая, байроническая фигура должна иметь свою историю…
Тут Браколетти вдохнул столько свежего воздуха, сколько позволяли ему живот и борода, и поведал мне, цедя слова по капле, что они вместе ездили в Болгарию и в Монтенегро… Коррискосо был его секретарем… Изящная словесность… Тяжелые времена… Eh! Mon Dieu!..
— Откуда он родом?
Браколетти, не колеблясь, ответил, понизив голос и сделав жест, выражавший глубочайшее презрение:
— Он грек из Афин.
Мое любопытство исчезло, как вода, которую впитывает песок. Когда путешествуешь
14
Торгово-пассажирская контора (франц.).
15
Здесь: мошенников (франц.).
За ужином мы больше не говорили о Коррискосо. Нас обслуживал другой официант, красный, честный здоровяк. Мрачный Коррискосо, погрузившись в «Журналь де Деба», не вылезал из-за comptoir.
Случилось так, что, разыскивая в тот вечер свой номер, я заблудился… Гостиница был переполнена, и меня поместили на верхнем этаже Чаринг-Кросса, в лабиринте коридоров, лестниц, углов и закоулков, где обойтись без карты и компаса почти невозможно.
С подсвечником в руке я проник в коридор, куда доносилось теплое дуновение душной улочки. К дверям здесь были приклеены не номера, а карточки, на которых были написаны имена: Джон, Смит, Чарли, Уилли… Несомненно, это были комнаты слуг. Одна дверь была открыта, и из нее падал свет газового рожка; я прошел вперед и увидел Коррискосо, который, еще во фраке, сидел за покрытым бумагами столом, подперев голову рукой, и писал.
— Вы не скажете, как пройти в номер пятьсот восемь? — пролепетал я.
Он устремил на меня сонный, мутный взор; казалось, он возвращается из дальней дали, из другого мира; хлопая глазами, он повторял:
— Пятьсот восемь? Пятьсот восемь?..
И тут я увидел на столе, среди бумаг, грязных воротничков и четок, мой томик Теннисона! Он, этот разбойник, перехватил мой взгляд и выдал себя с головой: краска залила его худое лицо. Первым движением моей души было не узнать книгу, но так как это было движение благородное, то я, повинуясь высшему моральному кодексу великого Талейрана, удержался от него; указуя на томик обвиняющим перстом, перстом разгневанного Провидения, я сказал:
— Это мой Теннисон…
Не знаю, что он пробормотал мне в ответ, ибо я сжалился над ним и, вновь охваченный интересом, который возбуждала во мне эта комичная фигура сентиментального грека, добавил тоном, в котором было полное прощение или же оправдание:
— Великий поэт, не правда ли? Как вы думаете? Я уверен, что вы в восторге…
Коррискосо покраснел еще больше, но это не была злость униженного грабителя, пойманного с поличным; я понял: то был стыд человека, который видит, что его интеллект, его поэтический вкус разгаданы, а ведь он носит на своих плечах потрепанный фрак официанта. Он не ответил. Но страницы книги, которую я раскрыл, говорили за него: белизну широких полей покрывала сеть карандашных пометок: «Великолепно! Гениально! Божественно!» — буквы этих слов были судорожно набросаны дрожащей рукой, движимой трепетным чувством…
Тем не менее Коррискосо, опустив голову, продолжал стоять в почтительной, виноватой
— Я тоже поэт!..
Северянину эта необычная фраза показалась бы смешной и нескромной, но левантинец тотчас увидел в ней экспансивность, присущую родственной душе. Ибо — разве я не сказал вам об этом? — то, что писал Коррискосо на полоске бумаги, были стихи; это была ода.
И тут, закрыв дверь, Коррискосо рассказал мне свою историю или, вернее, отрывки, разрозненные эпизоды из своей биографии. Она столь печальна, что я привожу ее в сокращении. Впрочем, в его повествовании имелись лакуны, растянувшиеся на целые годы, и я не могу логично и последовательно восстановить историю этого чувствительного романтика. Все здесь неясно и подозрительно. Родился он действительно в Афинах; его отец как будто был грузчиком в Пирее. В восемнадцать лет Коррискосо стал слугой у одного врача, а в свободное от службы время посещал афинский университет: так часто бывает la-bas [16] , говорил он. Он закончил факультет права, и позднее, в трудные времена, это дало ему возможность стать переводчиком при гостинице. К этому же времени относятся его первые элегии, помещенные в лирическом еженедельнике под названием «Афинские отголоски». Литература привела его непосредственно к политике и к парламентскому честолюбию. Пылкая любовь, трагическое крушение, свирепый муж и угроза смерти заставляют его покинуть родину. Он отправляется в Болгарию, становится служащим одного из отделений Оттоманского банка в Салониках, посылает скорбные надгробные песни в некую провинциальную газету «Трубы Арголиды». Тут снова лакуна, черная дыра в его истории. Затем он снова появляется в Афинах в новом платье, либералом и депутатом…
16
Там, в тех местах (франц.).
Это время славы было недолгим, но его было достаточно для того, чтобы привлечь к нему внимание; его речи, яркие, поэтичные, искусно разукрашенные блестящими образами, покорили Афины; по его словам, он мог заставить цвести самые бесплодные земли; из какой-нибудь дискуссии о налогах или о путях сообщения рождались у него эклоги Феокрита. В Афинах талант такого рода приводит к власти: Коррискосо назначили на высокий государственный административный пост, однако министерство, а вместе с ним и большинство тех, для кого Коррискосо был любимым тенором, пало и, независимо от конституционной логики, исчезло в одном из тех внезапных политических крушений, столь обычных в Греции, когда правительства рушатся, как дома в Афинах, — без причины. Отсутствие фундамента, ветхость вещей и индивидуальностей… А если разваливается фундамент, все превращается в прах…
Снова лакуна, снова темный омут в истории Коррискосо…
Он всплывает на поверхность, он — член республиканского клуба в Афинах, в одной из газет он требует, чтобы Польше предоставили независимость и чтобы Грецией управлял конгресс гениев. Тут же он публикует свои «Вздохи Фракии». Новая сердечная склонность… И наконец, — об этом он сказал мне не объясняя причины — он вынужден искать убежища в Англии. В Лондоне он перепробовал разные должности и в конце концов устроился в Чаринг-Кросском ресторане.
— Это тихая пристань, — сказал я, пожимая ему руку.
Он горько улыбнулся. Это, конечно, тихая и к тому же удобная пристань. Его сытно кормят, он получает приличные чаевые, у него старый пружинный матрас, но его нежной душе ежеминутно наносятся мучительные раны…
Печальные дни, дни крестных мук — это дни, когда наш поэт-лирик вынужден разносить по залу котлеты и кружки с пивом благополучным, прожорливым буржуа! Но независимое положение удручает его; его душа грека не так уж жаждет свободы; для него достаточно, чтобы хозяин был вежлив. И, как он сказал мне, ему приятно признать, что завсегдатаи Чаринг-Кросса никогда не попросят у него горчицы или сыру, не сказав ему: «If you please» [17] , а уходя и проходя мимо него, прикладывают два пальца к полям шляпы: это удовлетворяет самолюбие Коррискосо.
17
Пожалуйста (англ.).