Новый Мир (№ 1 2008)
Шрифт:
Мужик-осетин посмотрел на нас, ошалевших, и быстро сказал: “Мат, быгы, штоп я тэбя не выдел”. И мы побежали. Он дважды выстрелил, и мы от страха упали на землю, поднялись, не веря, что мы живые, и бежали, бежали… Бежали по полю, не замерзшему, но присыпанному снегом, сначала сбросили обувь, а затем и вязнувшие в грязи чулки, а поле все не кончалось, и только где-то вдалеке виднелись кусты. Добежав до них, повалились прямо на снег, отдышались и молча, чуть живые, добрались домой. Не плакали, не обсуждали ни тогда, ни позже, я даже сомневаюсь, что мама рассказала об этом отцу.
Мы не знали тогда, что немцы разгромлены под Сталинградом, но чувствовали, как они все помрачнели. Даже вернувшиеся из окопов “наши” солдаты стали другими — мрачными и молчаливыми. А те, кто жил рядом, в помещении почты, иногда просили нас, детей, последить — не идет ли офицер, и быстренько сказать им, если идет, а сами что-то читали и бурно обсуждали.
И
Нас повели, и на крутом повороте мама толкнула меня в обрыв к речке и сама туда покатилась. Мы застряли в колючих кустах, но я уверена, что задний конвоир нас видел, я, как мне кажется, даже встретилась с ним глазами, но он отвел взгляд, не стал поднимать шума. Поцарапанные до крови, мы вернулись домой.
Немцы отступали. Как-то неожиданно в ауле их почти не осталось, и наступила такая знакомая мертвая тишина. Ночь прошла спокойно, а в следующую ночь вдруг мужской голос: “Мать, немцы есть?” Наши разведчики. Тут мы все повскакивали с топчана, мама кинулась к разведчикам (их было трое) с рыданиями, они ее отталкивали: “Мать, нас же немцы перестреляют. Скажи, есть ли в ауле немцы?” — “Нет немцев”, — и снова в слезы. А Аркадий сзади схватил за шею другого разведчика и никак не хочет его отпустить: “Наши… наши…” Тот был поспокойнее и даже улыбался. И очень быстро разведчики ушли.
Наутро через аул с гор непрерывно шли наши войска. Мы, дети, стояли на крыльце и весь день смотрели, какие у них минометы, пулеметы, автоматы. Мама лежала дома, измученная, она первые три дня не могла подняться, ничего не болело, она улыбалась, но лежала.
Через два-три дня мы увидели, как двое вооруженных солдат торжественно через весь аул повели того мужчину, который гарцевал на белом коне при немцах.
Наступило новое, спокойное время. Спокойное, но голодное — весна. Одна малознакомая женщина пришла к маме и сказала, что она уезжает, а в ауле остается заложенная в яму картошка. Поздно вечером она показала маме, где это место, и велела очень осторожно и только ночью эту картошку доставать, тщательно маскируя отверстие. Пока была эта картошка, жили по-царски. Кончилась она, и не осталось никаких средств к существованию. И обращаться не к кому. Все еще не организовано, никакая власть не сформирована. Ели вареную черемшу. Невозможно до сих пор вспомнить этот отвратительный запах. Искали хоть где-нибудь что-нибудь съестное. Изредка находили прошлогоднюю кукурузу. Недалеко от дома, куда нас переселили с той самой почты, в лощине обнаружили построенные немцами блиндажи. Было удивительно, как они аккуратно сделаны, очень похожи на небольшие комнаты с окошечком, столиком и местом для отдыха. В таких блиндажах можно было поселиться и жить, но нигде ничего съестного не оставлено, все аккуратно прибрано и даже подметено.
Мама решила перебраться в казачью станицу Архонскую в надежде найти там пристанище и хоть какой-то паек, положенный эвакуированным. Приехали на случайной военной машине прямо к исполкому. Нас вместе с семьей из Украины (еврейской женщиной Шлимой и ее сыном Абрамом) поместили в свободную хату и разрешили работать всем вместе в огородной бригаде — было уже раннее лето.
Нас с утра увозили на поле, давали корзины и велели к девяти утра набирать их клубникой. Эту клубнику тут же увозили в Орджоникидзе и продавали на рынке. Первые дни работать было просто невозможно: мы все сразу наедались клубники настолько, что не могли согнуться. Потом привыкли, она нам уже надоела, но план мы выполняли. При этом примерно в час дня звонили ударом железа по железу, все шли к стану обедать. Нам на семью давали два обеда — борщ с куском мяса, каша, большей частью кукурузная, и еще кусок хлеба. Это было неописуемое счастье! Во второй половине дня все шли полоть кукурузу. Все — это мы и казачки.
Казачки — удивительный народ. Когда же они успевают все сделать… Рано утром подоить корову, выгнать ее в стадо, вскипятить, заквасить и спустить в погреб молоко или слить его проезжающему рано утром сборщику в зачет налога, отвести детей к родственникам и стоять уже готовыми, всегда в свежих белых платочках, в ожидании, когда подъедет телега и их повезут на стан работать. Нас отвозили вместе с ними, и, перекинувшись двумя-тремя фразами, казачки запевали и пели всю дорогу до самого стана. Отработав полдня, они по звонку быстро обедали, тут же недалеко
Лето прошло благополучно, мы оправились и поздоровели. Мелкие неприятности типа того, что всех нас принимали за евреев и по-казацки недолюбливали, мы терпели даже тогда, когда нам разбили окно из-за того, что сын Шлимы, Абрам, уже тогда начал читать “Войну и мир” Толстого и поздно вечерами сидел у окна, поскольку никакой лампы в хате не было.
К осени вдруг оказалось, что наша хата принадлежит исполкомовскому повару. Этот повар наверняка достаточно подкармливал станичное начальство, чтобы отдать ему дом и выгнать на улицу каких-то несчастных “выковырянных”. Из ста пятидесяти рублей пенсии за отца мы вынуждены были пятьдесят отдавать за снятую комнату без мебели и без отопления. Мама пошла работать на скотный двор и, не проработав там в холоде и сырости месяца, заболела плевритом и слегла на всю зиму. Ее сменила я, получая за чистку около десяти телят палки от кукурузы на топку. Ходила туда к вечеру, когда пригоняли стадо. Бедные телята цепляли на себя столько репейника, что очищать их надо было металлическим скребком от гривы и до хвоста. Я их очень любила, каждого знала в лицо и по характеру, но когда, чистенькие утром, они уходили со стадом, а вечером приходили с ног до головы в репьях, я плакала, а они смотрели своими невинными глазищами на меня и, наверное, не понимали, откуда эти слезы, почему. И так каждый день почти всю зиму, хотя она на Кавказе и не столь продолжительна.
Мама не вставала. Хлеб по карточкам не выдавали. В столовой нам полагался суп и второе. Второго никогда не было, суп представлял собой воду, в которой перловые крупинки можно была сосчитать — больше десятка их никогда не было. Сестра — высокая, взрослая на вид — была отправлена учиться в школу, она и так в классе выглядела старше всех, а я, как говорила мама, хоть в первый класс пойду, никто меня от первоклашки не отличит.
Получив за отца деньги, я шла пешком до Беслана и там на рынке покупала подешевле, чем в Архонской, кукурузу, несла ее на мельницу, молола и, не заходя домой, шла на рынок, продавала литровой банкой муку. То, что называется навар, составляло одну литровую банку, иногда оставляла себе две банки. И домой, варить мамалыгу. Блаженствуем два дня — и снова на Беслан. Деньги кончались быстро, мама не вставала. Утром поднимаюсь и думаю: ну куда сегодня, как и что можно раздобыть… Иду к речке, там осинник, а по осиннику щавель. Рву, связываю в пучки и опять же, зная, что в Архонской его не продашь, тащусь в Беслан, а это восемь-десять километров. Не идет торговля и там. Рядом одноногий бывший солдат разложил шикарную малосольную селедку. Эту рыбу искалеченные, вернувшиеся с фронта военные ездили покупать в Махачкалу, дома подсаливали и продавали. Надо было видеть посадку в поезд, идущий через Беслан от Минвод до Махачкалы. Мат, потасовки, даже драки истерзанных войной нервных инвалидов, которые в вагон должны были попасть обязательно.
Так вот, этот одноногий солдат продавал рыбу, пара — тридцать пять рублей. Привязался к нему мужик. Просит уступить за тридцать, солдат рассвирепел и говорит: “Я ее лучше выброшу, но за тридцать не отдам”, — и тут же через голову швыряет эту пару недалеко в кусты. Минуту переждав, я тихонько за ней. Висят обе мои хорошие на кусте. Забираю их и, уже не возвращаясь к своему щавелю, иду домой с такой богатой поклажей. Часто после того, как рынок разойдется, в траве можно найти бесформенную картошку, ее половинку, высыпанную вместе с пылью кукурузу или что-нибудь еще. А если выпадало воскресенье, я без всякого стеснения шла к кладбищу, стояла, раскрыв сумку, и уже издали по лицам видела, кто положит кусочек пирога или чурека и попросит помянуть, а кто зло пройдет мимо.
Однажды, принеся кукурузу на мельницу, я спокойно ждала своей очереди на первом этаже. Когда подходит очередь, надо подниматься на второй этаж, сыпать зерно и быстро спускаться вниз, подставляя свой мешок под муку. Так вот, я на минуту вышла на улицу. Вижу: на телеге подъехал крупный здоровый казак и привез полмешка кукурузы на помол. Спрыгнул с телеги — и к своим друзьям-мельникам. Стоят за мельницей, в тени, разговаривают, смеются. Я тут же схватила этот мешок, бегом отнесла его и бросила в воронку от бомбы, доверху заросшую крапивой. И быстро на мельницу, в свою очередь. Очередь подошла, я смолола свою кукурузу, и когда стала уходить, во дворе поднялся страшный шум: кто и когда стащил мешок с кукурузой на мельнице, стоящей поодаль от станицы, у всех на глазах. Я себя не оправдываю, но когда я сравниваю молодого, упитанного казака и мою маму, не поднимающуюся с кровати, я себя и не обвиняю. Пришла домой, рассказала маме. Она, конечно, в слезы: “Они бы тебя искалечили”. А ночью мы с сестрой через всю станицу прошли, тихонько забрались в ту яму и принесли домой не меньше пуда кукурузы. Мололи ее по частям уже на другой, нижней, мельнице. Жили спокойно целый месяц.