Новый Мир (№ 2 2007)
Шрифт:
“Власть” — это такая же данность, как дождь или мороз. Опасно не знать и не понимать ее природы. Но и слишком зависеть от нее унизительно. Нужно просто принимать меры. Человек должен научиться жить, не завися от власти. И не тратить больше на нее сил. Много чести для них.
Примерно так распаковал я интонацию дедова рассказа.
Сам дед знал, как жить, не завися от “власти”, как держать дистанцию, позволяющую соблюдать собственное достоинство. В 1979 году дед, уже почти двадцать лет числясь пенсионером, еще работал. По договору с “магазином на шоссейке” сбивал развалившиеся ящики, чинил крыльцо, красил подсобку, менял стекла в рамах... И торговал. Перед магазином под двумя тополями был сбит (кстати, дедом же и сбит) длинный прилавок и скамеечка за ним. Прилавок этот был и его рабочим местом.
Все, разумеется, за копейки — пять-десять копеек за стакан или кулечек. Время от времени дед относил часть денег в сберкассу. Однажды он забыл дома свои очки и попросил случившегося в сберкассе рядом мужичка заполнить бланк. Мужичком этим оказался инженер-технолог фарфорового завода, сослуживец дедова зятя Павла. Инженер заполнил, естественно заглядывая в дедову сберкнижку, и на следующий день потрясенно рассказывал Павлу: “А ты знаешь, сколько у твоего тестя на книжке денег? Две тысячи восемьсот рублей!!!” По тем временам сумма оглушительная, особенно если глянуть на щуплого старичка в выношенных брюках и рубашке.
При этом дед внутренне не зависел от денег. Он и в старости, например, любил, когда в доме собирались гости. Уже не были так выскоблены все досочки пола и крылечка, отмыты окна и выбелены потолки, как до бабушкиного инсульта, но стол был заставлен едой, как и раньше. И зять Павел привычно посмеивался над дедовой двухлитровой банкой, всегда полной конфет: “Видно, деду в свое время не пришлось поесть их”. Но вот странность, на которую я обратил внимание еще когда-то в детстве: дома я постоянно слышал разговоры родителей про то, как бы так исхитриться, чтобы хватило денег до получки, а вот, скажем, прожив лето у бабушки с дедушкой, я ни разу не услышал от них слов “зарплата”, “деньги”. Они, по моим тогдашним представлениям, как будто и не получали зарплаты вообще. То есть, как это я понимаю сейчас, дед, конечно же, зарплату получал, но от нее никогда не зависел. С государством у него были принципиально другие отношения.
И к “деньгам”, о которых с таким презрением принято писать в художественной литературе, дедовы деньги отношения не имели. Дедовы деньги я не могу не уважать, не могу им не завидовать.
…Ну и при чем тут греки, про которых я читаю сейчас у Куманецкого?
Да ни при чем.
Греки — ни при чем. Куманецкий и его книга — да.
Автор, так же как и я, кружит вокруг былого, как бы темного, как бы спрятанного от нас тысячелетиями. Кружит, делая вид, что напряженно всматривается, а на самом деле — щурясь от яркого света, бьющего оттуда. Потому как там для нас все как раз ясно. И царь Эдип, и Аристиды нам ближе и понятнее, чем современники. Хотя бы как минимум потому, что они уже есть, а нас еще нет, и мы не знаем, сможем ли когда оформиться с такой внятностью, с таким погружением в “архаику”.
Сказки о России
Толстенный роман Дмитрия Быкова “ЖД” и тоненькая книга Владимира Сорокина “День опричника” (с большой натяжкой поименованная романом) оказались на книжных прилавках примерно в одно и то же время. Быков писал свой фолиант не один год и успел в статьях и интервью выболтать всю концепцию романа (и совершенно напрасно). Сорокин не афишировал замысел, да и непохоже, чтобы это остроумное повествование, сделанное на одном приеме, требовало упорной работы. Писатели настолько разные, что мысль о возможном сопряжении их книг кажется совершенно нелепой. Мало ли что ложится на прилавок в одно и то же время. И однако ж сопоставить два романа пришло в голову не одной только Лизе Новиковой, хотя она, кажется, первая сделала это, заметив, что, появившись вместе, эти две книги “ дополнили друг друга и показали нам „Россию, которую мы можем приобрести”. Получилось не столько „страшно смешно”, сколько смешно и страшно” (“Коммерсантъ”, 2006, 23 августа).
Формально
Можно рассматривать оба романа как фантазии о будущем России — именно так анализирует “ЖД” Валерия Пустовая в интересной статье “Скифия в серебре”, напечатанной в предыдущем номере “Нового мира” (роман Быкова дает для этого все основания). Признаться, я от этого жанра ничего не жду. Поле антиутопии основательно истоптано — сегодня там растут лишь чахлые растения. Однако обе вещи не столько принадлежат к этому жанру, сколько из него выпадают.
Отвечая на вопрос, почему он решил именно сейчас воскресить опричнину, Сорокин пояснил: “Наверно, потому что время пришло <…> идея опричнины, она в современной России довольно ярко приживается <…> В этом, собственно, и сила этой идеи, что параноик Иван Грозный сумел заразить ею российскую власть <…> У нее, конечно, бывают латентные периоды и бывают обострения. Последние лет десять — период обострения. Но очень может быть, что до пика мы еще не дошли” ( <www.akzia.ru>, 2006, № 11). Интервьюер удивился: “Такие фразы чаще всего приходится слышать от правозащитников и либерально настроенных политиков”. Действительно, Сорокин, говорящий, что он как гражданин не хотел бы жить в том обществе, которое изобразил, — это какой-то другой Сорокин. Раньше не было никаких оснований предполагать, что он знает, как пишется это слово. Это заставило меня насторожиться: уж не хочет ли автор бить тревогу, спасать человечество, предсказывать и предостерегать? Вряд ли ему пойдет эта роль. Но, конечно, Сорокин занимается привычным делом: сплетает нити слов в причудливый ковер избыточно насыщенного красками текста.
Прелесть сорокинской вещи — в языковой игре, столкновении разных стилистических пластов, в острых деталях, в бесчисленных “приколах”, понятных лишь сквозь призму настоящего. Лингвистическая фантазия удалась, быть может, лучше всего. Сорокин уже показал себя прекрасным имитатором и разрушителем советского стиля, поработал с языком классической прозы девятнадцатого века, сконструировал русско-китайский футурологический искусственный язык “Голубого сала” — так почему бы не поиграть с языком шестнадцатого века? Если вдуматься, мутация языка в краткие сроки — не такое уж невероятное допущение.
За первое же двадцатилетие советской власти русский язык превратился в орвелловский новояз. Чтение советских газет тридцатых годов и изданий эмигрантских поражает прежде всего различием всего лингвистического строя; “голоса”, которые мы ловили в восьмидесятые, можно было в две секунды отличить от советского радио по языку ведущих. Вот и у Сорокина окопавшиеся на Западе, “оплоте крамолы антироссийской”, вражеские голоса (“Свободу России!”, “Россия в изгнании”, “Русский Рим”, “Русский Берлин”, “Русский Париж” и даже “Русский Лазурный Берег”) вещают на ином русском языке, чем тот, что культивируется в ощетинившейся метрополии, а услышав стихи поэта-эмигранта по чистому радио (людям государственным позволяется слушать то, что глушат для простых смертных), опричник Комяга, от лица которого ведется повествование, выражает негодование против либералов-отщепенцев на ретро-новоязе: “Гнусны они, яко червие, стервой-падалью себя пропитающее. <...> От оного отличны либералы наши токмо вельмиречивостью, коей, яко ядом и гноем смердящим, брызжут они вокруг себя…” Тут, конечно, еще и пародируется публицистика прохановского толка, с ее велеречивой страстью к обличению либералов.
Всю книгу пронизывает мрачноватое чувство юмора, утрачивающее, впрочем, в “Дне опричника” специфически сорокинский человеконенавистнический характер.
Вот поучает Комяга опричника Посоху, припрятавшего запрещенные “Заветные сказки”, — сожги, мол, похабень, государевы слуги “должны ум держать в холоде. А сердце в чистоте”. А разговор происходит тотчас же после группового изнасилования жены впавшего в немилость вельможи, — привилегия, дарованная опричникам благочестивым Государем.