Новый Мир (№ 2 2007)
Шрифт:
“Свиньи цензора, — Суконик приводит это письмо Достоевского брату, — там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, — то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа, — то запрещено”. Странно здесь это личное “я”, как будто глумливую речь своего героя автор берет на себя. В иных случаях тот же автор тщательно отделял себя от героя (“говорит Девушкин, а не я”, я же рожи моей не показывал), здесь же такого стремления не заметно, а есть, напротив, что-то вроде самоотождествления, более сложного, чем тот простой внешний факт, что все-таки “я” за героя это все написал.
Странно, с другой стороны, представить, как это человек из подполья вывел бы от себя потребность Христа. Разгадать мы это не можем — следов того, что здесь от цензуры погибло, у Достоевского
“Наконец я заметил, что развитие науки, что современное состояние ее обязывает нас к принятию кой-каких истин, независимо от того, хотим мы или нет; что, однажды узнанные, они перестают быть историческими загадками, а делаются просто неопровержимыми фактами сознания, как Эвклидовы теоремы, как Кеплеровы законы, как нераздельность причины и действия, духа и материи”.
Обязывает нас (здесь собственный герценовский курсив). Ответ Грановского 1846 года см. чуть дальше, а вот ответ подпольного человека года уже 1864-го:
“Помилуйте, — закричат вам, — восставать нельзя: это дважды два четыре! Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ль вам ее законы или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, как она есть, а следственно, и все ее результаты. Стена, значит, и есть стена... и т. д. и т. д.”.
Таков ответ Достоевского Герцену устами подпольного человека (ответ на “Эвклидовы теоремы” — на эвклидов бунт Ивана Карамазова — еще впереди). Но вот каков был ответ Грановского:
“Все это так мало обязательно, — возразил Грановский, слегка изменившись в лице, — что я никогда не приму вашей сухой, холодной мысли единства тела и духа; с ней исчезает бессмертие души. Может, вам его не надобно, но я слишком много схоронил, чтоб поступиться этой верой. Личное бессмертие мне необходимо”.
Воля ваша, Суконик, тут не Вольтер. На категорически-рациональное хотим мы или нет ответ совсем нелогический и “своевольный” (на языке подпольного человека — а можно ли представить личность более полярную столь привлекательному Грановскому?) — мне необходимо . Воистину экзистенциальный спор интонаций в русские сороковые годы (а на Западе — Кьеркегор в это время). Но никакая это не рациональная “необходимость” (“в духе Вольтера”). Рационален Герцен, экзистенциален Грановский. Это потребность, та самая, кажется, какую Достоевский “вывел”, поверим ему, устами непривлекательного героя. Вывел или не вывел? Мы можем только гадать, но отсутствующее (недостающее?) в тексте “Записок...” звено не случайно восполнил своим письмом Достоевский — восполнил тем самым картину ответа детерминисту Герцену. “Вывел” — то есть ввел в картину религиозную потребность как сильнейшую в человеке силу.
“Подполье” собрало в узел и европейские, и свои отечественные идейные нити; собрало в антиреакции — “теоретический разрыв” в “Былом и думах” один из примеров. В литературе того столетия можно также собрать ряд “антипараллельных мест” к достоевским “Запискам...”. Антиреакции на антиреакции — непреднамеренные и потаенно осознанные (как, увидим, у Чехова). Что во мне свободного-то останется, глумится подпольный, если я показал такому-то кукиш, а мне расчислят и докажут, что и необходимо должен был показать, “потому, что не мог не показать”? А через несколько лет Лев Толстой откликнется в теоретическом эпилоге “Войны и мира”: “Вы говорите: я не свободен. А я поднял и опустил руку. Всякий понимает, что этот нелогический ответ есть неопровержимое доказательство свободы”. Но тут же Толстой шаг за шагом ограничивает и почти снимает это доказательство как нашу иллюзию, подобно тому как “законы
И наконец, в итоге большого цикла нашей литературы — Чехов. Почти уже предсмертное письмо его С. П. Дягилеву (30 декабря 1902 года): “Теперешняя культура — это начало работы во имя будущего <...> чтобы хотя в далеком будущем человечество познало истину настоящего Бога — т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре”.
“Это сухой ум, и он хотел убить в нас Достоевского”, — отозвался в частном письме (но тем откровеннее) на смерть Чехова Иннокентий Анненский. И что интересно — именно автора “Записок из подполья” он (Чехов, по Анненскому) хотел в нас убить. Против имени Достоевского он выставил как аргумент “дважды два”, конечно помня из подпольных записок, что “дважды два четыре есть уже не жизнь, господа, а начало смерти”. Антипараллельные места у Герцена и Чехова окружают “Записки...” с двух исторически и хронологически разных сторон, но отрицательно соотносятся с ними по той же части — по части религиозного потенциала “Записок...”, открыто в них даже и не проявленного. Но именно в этом пункте вступают с ними в антиконтакт.
“Истина настоящего Бога” у Чехова — что-то это напоминает нам из священной истории, которую Чехов знал хорошо. Напоминает “неведомого Бога” язычников из “Деяний апостолов”, которого апостол Павел истолковал афинянам как настоящего, христианского Бога, кому они поклоняются, не зная его (Деян. 17: 23). Упование Чехова рассчитано (в том же письме) на “десятки тысяч лет”: человечество вновь опознает Бога без имени как “настоящего Бога”, не “угаданного”, по Достоевскому, а рационально, “ясно” познанного в результате культурного творчества. Не угаданного верой, а доказанного разумом и культурой.
Лев Шестов писал о Чехове, что он был врагом идей, мировоззрений и философий, но философствовал по-своему, на манер древних пророков — бился головой о стену. Но не заимствован ли этот способ философствования у подпольного человека? “Стена, значит, и есть стена...” Шестов описывал Чехова как своего предтечу, будучи сам доморощенным нашим экзистенциальным философом. Чехов писал Суворину, что хотел бы встретиться с Ницше “в вагоне или на пароходе и проговорить с ним целую ночь” (как встречаются чеховские персонажи где-нибудь в “Ариадне”). О философствующих же художниках, Достоевском с Толстым, отзывался, что они деспотичны, как генералы. Александр Суконик в другой своей работе назвал Чехова “русским Кьеркегором”3: как тот в Европе возник на фоне Гегеля как философского генерала, так Чехов явился в нашей литературе на фоне Толстого и Достоевского. И этот фон его мучил: в известном письме Суворину в 1892 году он признавался в “нашей” литературной импотенции на этом фоне. “Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше — ни тпрру ни ну...” Словно буквально цитирует из тех самых “Записок...”: “Вы обязаны принимать ее так, как она есть...” Ну “а дальше”? — вопрос от Чехова. Жизнь, единственная действительность, как она есть, — это было его больное место. Он утверждал почти программно эту формулу — и знал ее как рок и тупик своего искусства. Он был за выводы естественных наук и за дважды два, но действительность как она есть представала тоже перед ним как та самая стена, и он на удивление близко подпольному герою, столь чуждому ему персонажу, свое отчаяние художника формулировал. “Дальше хоть плетями нас стегайте...”
Да, как узел идейных нитей, расходящихся по пространству русской и европейской мысли-литературы, “Записки из подполья” еще не прочитаны. Но и прочитаны ли они как литературное целое?
Жанр их словно бы составной: в письмах в ходе создания автор называл первую часть диптиха статьей, вторую — повестью . Симбиоз литературных стихий в том роде, какая у Суконика в начале описана как “странная смесь” экзистенциальной философской литературы. Однако целое? Суконик заметил одно письмо Достоевского брату, истолковав его “в духе Вольтера”, и не обратил внимания на другое, где как раз объясняется “переход”, образующий целое: “Ты понимаешь, что такое переход в музыке. Точно так и тут. В 1-й главе, по-видимому, болтовня, но вдруг эта болтовня в последних 2-х главах разрешается неожиданной катастрофой”4.