Новый Мир (№ 2 2007)
Шрифт:
(Никак не определюсь с употреблением этого слова, означающего для меня понятия взаимоисключающие. В бытовом значении архаика — как хлам, оставшийся от промелькнувшего времени, остромодный позавчера и нелепый сегодня. И одновременно — архаика как отцеженные столетиями и тысячелетиями коды нашего сознания, оформившиеся, ну, скажем, в языке и в заложенной в нем иерархии понятий, и в редкие минуты просветления мы вздрагиваем от неожиданных — уколом — совпадений актуального для нынешней жизни действа или жеста с его древними смыслами.)
Нет, дело не только в естественной для каждого внука персонификации архаики в образе его деда. Тут есть еще что-то. Я знаю это. Я чувствую это, наблюдая, скажем, за новой породой молодых людей, тех же офисных барышень, с которым плаваю по утрам в бассейне “Чайка” на Остоженке. Мой сеанс в десять утра, я иду от
Увы, так, как эти железные барышни, я уже не смогу. Понимаю. Принимаю. Но я действительно — советский. Я могу только с завистью, а иногда с восхищением смотреть на них, как смотрю сейчас на деда Никанора.
Дед среднего роста, поджарый. Лысый крепкий череп, узкие губы, чуть крючковатый нос. Взгляд внимательный, но при этом как бы обращенный в себя. То есть деда во взгляде было ровно столько, сколько он себя показывал, а показывал себя он мало. Спокойный, молчаливый, но при этом в сосредоточенности его никогда не было угрюмой отчужденности. Разделение между собой и внешним миром было естественным, так сказать врожденным, а не последствием какого-то тяжкого опыта. Дед и рефлексия для меня были понятиями взаимоисключающими (разумеется, тот дед, каким я его себе представляю).
Краткий перечень жизненных обстоятельств.
Голодное, холодное полусиротское детство без матери, с гулякой отцом в селе Сиваковка, построенном украинскими переселенцами в трех километрах от озера Ханка. Между селом и озером — болота и луга (покосы), за озером — Китай.
Работать начал мальчиком, батрачил у разбогатевшего брата на заимке у озера. Одиннадцатилетним “хлопчиком” жил там один неделями — сам топил печь, варил уху из пойманной рыбы, стирал одежду.
Зимой вместе с сиваковскими мужиками
Грамоте научился в армии. Служил на КВЖД, участвовал в военных действиях, были там какие-то волнения в середине двадцатых.
По возвращении в Сиваковку женился на красавице Наталье Нестеренко, брошенной мужем, построил дом, стал отцом.
В 1932 году, во время так называемой паспортизации Приморского края, был лишен гражданских прав и отправлен в ссылку с женой и четырехлетней дочкой Верой, моей мамой, в поселок Известковый возле Биробиджана, в одно из самых гнилых и угрюмых мест Забайкалья, позднее назначенное советским правительством новой солнечной родиной русских евреев.
Через два года, сумев получить паспорт, устроился работать грузчиком на топливном складе станции Угловая и всю оставшуюся жизнь совковой лопатой перебрасывал уголь.
В 1949-м, в год моего рождения, с помощью работавшей уже дочери Веры купил домик, собранный японскими пленными на улице Ремзаводская. Пристроил к нему кладовку, кухню и веранду, построил сарай и сеновал. Обзавелся коровой, поросенком, курами и гусями. Курей и гусей было много, поросенок один и корова одна — родная рабоче-крестьянская власть заботливо ограничивала, чтоб не разжирели.
Умер, не дожив нескольких дней до девяностолетия.
Перечень этот звучит сурово. Для меня. Для деда — не знаю. Похоже, он не сравнивал. Не тратил на это сил. Он жил.
При доме на Ремзаводской улице был огород, спускавшийся к оврагу, за оврагом — луг, за лугом — Ремонтный завод (Ремзавод). Огород огромный, соток десять. С него кормились. С него и торговали. А на лугу за огородом пасли гусей (я пас тоже). На Ремзаводе ремонтировалась военная техника, и под заборами его снаружи была, естественно, свалка — отсюда в хозяйство шел металл: проволока, куски труб, куски кровли, штыри и т. д. Дальше, за болотом, которым кончался луг, работал когда-то кирпичный заводик, битый кирпич, естественно, не вывозился, и это тоже было прибавлением к хозяйству. Как и доски с топливного склада, которыми закладывали щели в вагонах с углем. И еще — возле речки за конюшней была лесопилка, откуда с мая по октябрь переносились в мешке обрезки, обрубки и прочая древесная труха на дрова для зимы. Уголь деду выписывали на его топливном складе бесплатно как грузчику. Из денежных расходов на хозяйство был только расход на машину, чтобы перевезти накошенное дедом сено для коровы, да и то за машину иногда рассчитывались бабушкиной работой — она шила для солдат из воинской части, а солдаты-шоферы за это предоставляли машину.
Бабушку, говорливую и смешливую, я помню и рассерженной, и проклинающей власть и соседей. Деда — нет. Дед до этого не снисходил. Он знал, что если холодно — надо надеть полушубок, а если жарко — снять рубаху. Вот максимум философии, которую он позволял себе. Тот мускулистый торс мужчины, который я увидел, был еще и своеобразной материализацией его жизненной философии. Можно сказать, что вся жизнь его была прежде всего мускульным усилием. То есть самым прямым, непосредственным креплением к жизни. Просто? Не уверен.
Я, например, долго не понимал, почему греки так ценили мускульную гармонию. Почему были так уверены, что она напрямую связана с гармонией душевной.
Похоже, они были правы. Читая про образование в Греции, начинавшееся с гимнастики (“ловкосилия”), я вспоминал один зимний вечер у деда. Как я, разгоряченный толкотней на горке, устроенной нами под единственным на Ремзаводской электрическим фонарем на столбе, был вынужден вернуться домой — вдруг вырубилось, как часто бывало тогда, электричество, и игра потеряла смысл — слишком тихо стало: синие сугробы под полной луной, промерзшее небо с редкими звездами. В окнах загорались слабые фитильки керосиновых ламп, и я из своего двадцатого века вошел в темный деревенский дом с молчащим радиоприемником и бесполезной лампочкой под потолком. Свет был на столе в кухне, за высоким стеклом керосиновой лампы. Стол очищен — на нем толстая фанерка, разложены резаки, ножницы, шило, толстые иглы, дратва и т. д. А на полу вокруг дедовой табуретки — куча старых валенок, снятых с чердака, где они вязанками крепились к стропилинам. Бабушка что-то плавила в большой консервной банке на плите. Предстояла, как я понимал, починка валенок.