Новый Мир (№ 2 2007)
Шрифт:
Рассказы о храмах включают повествования о святых, во имя которых храмы строились. Повествование о драматической истории храма Христа Спасителя ведется без особой аффектации (хотя и не бесстрастно). Впрочем, как бы оно могло быть бесстрастным, в этой своей части и везде, где рассказывается о “страшной и безбожной советской власти”. Что ж, никто не отменяет исторических фактов, но не пришельцы с Луны разрушали храмы, а люди, воспитанные в том числе в этих храмах, да и теперешнее время всеобщего потребления ничем не более благоприятно для веры. Хочется совсем спокойного рассказа, но, возможно, это дело не ближайшего будущего, слишком эмоционально вовлечены мы все в историю такую недавнюю.
Читая книгу — страстную, неоднозначную, — думаешь сразу о многом, и невозможно не вспомнить слова из собрания писем архимандрита Иоанна (Крестьянкина): “А
Максим Лаврентьев. В ожидании переправы. Стихи. М., Литературный институт имени Горького, 2006, 32 стр.
Максим Лаврентьев — автор трех тоненьких поэтических сборников: “Бабочка-книга” (2004), “На грани вымысла и смысла” (2005), “В ожидании переправы” (2006), все они вышли в издательстве Литературного института1. Мир, описанный Лаврентьевым, непротиворечив, уютен, гармоничен, хотя и до некоторой степени замкнут, тесноват. Если Москва, то Москва парков, садов, разрушенных усадеб, гротов, дворов. Если Петербург, то Петербург поэтических аллюзий начала XX века, а никак не современный. Если Крым, то древняя Сугдея лирических фантомных воспоминаний, а не Судак экскурсий и пляжей. Декларируемые поэтические истоки — Хармс, Введенский, Хлебников, обэриуты, чинари, Боратынский. Впрочем, скорее приходят на ум имена — Тютчев, Фет…
“В ожидании переправы” выстроен с той же мерой осмотрительности, что и предыдущие книжки Максима Лаврентьева — от элегического стихотворения-эпиграфа “Солнце светит, вода шумит / Нам — бессмертным и вечно юным” и от мимолетного отвержения окружающего: “И пляшет голый Аполлон, / Вскарабкавшись на стол, в гей-клубе” — поэта выносит к спокойному, размеренному созерцанию, как бы остановке бега времени. Он вглядывается в себя: “Что ты ходишь вечно хмурый, / Говоришь на всё „фигня”? / Со своею музой-дурой, / Со своей литературой / Ты уже достал меня”. Но самососредоточенные прогулки (“Иногда брожу по старинке / Вдоль да поперек по столице, / Неизвестно кто, в джинсах-стрейч”) прерываются жутковатыми видениями (“И во сне я вижу: оравы / В ожидании переправы / На речном стоят берегу”), и мысль о смерти не дает покоя, являясь фоном для всего остального. Ключевое стихотворение сборника, как представляется, “Сад”: “Разве это то, что ты хотел найти? / (Извини, что я перехожу на „ты”, / Но к себе на „вы” мне обращаться странно). / Где твоя любовь и где твоя мечта? / Вновь ты посетил знакомые места: / Старый парк, скамейки, летняя эстрада”. Знакомые места, и впрямь известные уже и читателю, обжитые им, вполне исчерпываются этим перечислением, но в убогих и уютных декорациях, похоже, перед нами проходит настоящая драма: “Мир, в который ты хотел попасть на миг, / Так похож на миф и не похож на мир — / Этот голубой, бесцельный и единый”. У лирического героя словно бы нет уверенности в самостоятельном существовании окружающего мира, и ситуация то ли облегчается, а то ли, напротив, усугубляется моментом непременной самоиронии: “Все же этот парк — волшебный парадиз. / Если отдохнул, пойди еще пройдись. / Если заметут, то я тебя не знаю”. Понятно поэтому, что друзья и знакомые в подобном мире — лишь рой призраков, которые карнавальным вихрем проносятся по окраине сознания и жизни. Да и женщины лишь заслоняют собой ту единственную, которая когда-нибудь поймет поэта (ведь поэт описываемого рода, как нетрудно догадаться, не понят ): “Пустоту сердечных отношений / Заполняю Аннами на шее”.
Максим Лаврентьев представляет нам героя наблюдающего, а не действующего, и где он остается в границах наблюдения, там хорошо видно его самого, и получается веско и изящно: “А на дачах пьют светлое пиво / Человечки, беспечней крольчат, / В ожидании горнего пира / Смотрят новости Нижнего мира / Или просто в шезлонгах лежат”. Хорошо бы поглядеть на такую персону в несвойственной ей ситуации: в мире деятельности, — но пока такой возможности нам не предоставляют, заклиная “одинокую джонку” в ее дальнем таинственном плавании, которое, впрочем, тоже отдает эскапизмом: “Но возьми мое сердце ребенка / И раздвоенный нищий язык, / По невидимой глазу Янцзы / Уходя, одинокая джонка...” Так завершается книжка, тоненький сборничек.
Думается, что поэтическое будущее Максима Лаврентьева не в последнюю очередь зависит от того, сумеет ли он перевести обстоятельства действия, а точнее, бездействия в какую-нибудь
Иван Шепета. Суровые стансы. Книга лирики. Владивосток, “Рубеж”, 2005, 88 стр. (“Библиотека альманаха „Рубеж””).
Иван Шепета — поэт, живущий в Приморье, предпосылает своей книге слова Давида Самойлова: “Напишем суровые стансы / Совсем безо всяких прикрас…” Заявленная методология вполне ему удается. Книга лирики очень мужская, совершенно некокетливая, без ненужного “поддавливания”, без бряцания показательной мужественностью. В предисловии к книге критик, искусствовед Александр Лобычев сообщает самомалейшие сведения о поэте: десять лет поэтического молчания после громкой заявки — в 1990 году книга “Заповедник”, публикации в крупных журналах, в том числе и в “Новом мире”. На поэта сразу обратили внимание, он был услышан, почему же замолчал так надолго? “Суровые стансы” внятного ответа на этот вопрос, в общем, не дают. А жаль, поскольку именно такой интерес, личный, выходящий за грань внимания к собственно стихам, — тоже важен. Ведь порой поэт, как мне кажется, оживает для читателя не только идеями, которые претворяет в стихах, не только поэтическими находками, но и “сам собой”, во весь рост, со всеми своими исканиями, заблуждениями, обстоятельствами жизни и даже любимой чашкой в крупный горох.
Лучший Шепета из известных нам, — по-видимому, тот, который — очеркист, творитель карандашных набросков: “Чтоб смотрелись орлами солдатики, перед парадом / Узкогрудым птенцам наложили под китель газет. / И пошли. Согреваясь газетною прозой…” Еще любим мной Шепета, который вдруг эмоционально приоткрывается: “Тычется в тверди гром, / Ест естество мое магма. / Больно!.. И под пером / Ярко горит бумага”. Или: “От любви, как от водки вчерашней, тошнит, / И себе я противен, трезвея, / И раскаянье злое меня потрошит, / Как охотник убитого зверя”. Интересен еще Шепета, когда его застигает самоирония и когда от иронии он восходит к некоему простодушному на первый взгляд обобщению: “Сердце бьется — глупый труд! — / Эта страсть меня погубит. / Мимо женщины идут, / Ни одна меня не любит”.
Я отдаю себе отчет, что эти строки написаны не в одной из каких-нибудь новомодных блистательных “актуальных поэтик”, они совершенно традиционные, отсылают к уже известным вроде бы образцам — но новизна и эксперименты, которые сегодня кажутся особенно актуальными, они ведь тоже традиционны, просто в ином смысле. Мне нравится, что Иван Шепета не стесняется сказать банальное: “Шумит береза на ветру / И вздорной мыслью сердце ранит, / Что если я сейчас умру, / Она шуметь не перестанет”. Что говорит не без усмешки о быстротечности жизни: “У окна стою, глазею, / Как последний прозябаю. / Что мне жизнь, ротозею? / Простою и прозеваю”.
И особенно хороши, как мне представляется, у него акварельные зарисовки с натуры: “Уснул поселок, совсем уснул… / И лишь пролеты лестничных клеток / Летят в ночи сквозь невнятный гул / Разволновавшихся голых веток”.
Однако нельзя не сказать и о неудачах книжки: “романтическая поэма” “Шарик-волк” написана онегинской строфой совершенно напрасно. Не мой, чужой какой-то, незнакомый мне Шепета в тех своих стихах, где склонен к умственной эквилибристике или к философским выводам. Думается, выводы к читателю придут сами, а в стихах они чаще всего остаются ненужными общими местами.