Новый Мир (№ 4 2011)
Шрифт:
…Оставив в стороне поздний шедевр Заболоцкого «Чертополох», где автор давнишней «Школы жуков» пришел именно к такому символизму, обращусь к Светлане Кековой, чей поэтический мир нередко соотносят с мотивами Заболоцкого, и сосредоточусь на ее «ангелах». Кто они, такой густой стаей населяющие окоем поэта, что иной раз кажутся каким-то условным коэффициентом к подробностям любимых ландшафтов? «Я лицо росой умою, чтоб глаза мои закрыл / ангел с траурной каймою по краям лазурных крыл» — не бабочка ли возведена здесь в ангельский чин? Но, постепенно свыкаясь с этим сонмом бестелесных, купающихся в стиховом потоке, понимаешь, что так поэтом совершается удвоение мира: мир увиден как живое многообразие стихий, управляемых умными смыслами. Кекова любит помещать ангела в пару то с мотыльком, то с птицей, то хоть бы и с рыбой (сомом!), подчеркивая таким удвоением осмысленность мировой органики. Это, кстати, вполне ортодоксальное представление об ангелах удерживает ее на непереходимом
Смирить себя — и обрести покой,
увидеть свет, горящий за рекой,
и лестницы невидимой ступени,
деревьев расписные терема,
пустые муравьиные дома,
ладони кленов и сердца сирени.
Увидеть чайку на крутой волне,
татарку-иву в золотой чалме,
ее сестру в серебряной папахе…
Уходят вверх — все дальше от земли
щегол и ангел в золотой пыли,
две мелких птахи в поднебесном прахе.
Смирить себя — и радость обрести:
душа прозрачна, как вода в горсти,
ты жив еще, и большего не надо.
Пусть жизнь течет, как слезы по лицу:
седой пастух в горах нашел овцу,
нечаянно отставшую от стада.
Ангелы Кековой — делегаты смысла в «естественном мире» — сродни человеческому в нем присутствию как изначальному условию его умной устроенности, и этот «антропный принцип» (скажем с извиняющейся улыбкой) давно открыт для поэзии веры и всякий раз открываем заново. Олеся Николаева помнит, что все в мире живо и тем человекоподобно: «о Боже, — чуть в дриад не поверила, чуть в русалок, настолько весь / мир шептал лишь о том, как много у него имен, рук, глаз». Она склоняется перед невинностью этого мира, свободного от первородной вины человека: соловей, поющий «на языке небесного посольства», «не уязвлен земли безумным зудом: / ни сладострастием праматери своей, / ни праотца неутолимым блудом». Но только человек центрирует этот мир вокруг себя и заново вручает его Создателю уже как бы от собственного имени. Один из важнейших и сквозных в поэзии Олеси Николаевой образов — фигура путешественника. Так названы ее семичастные «стансы», писавшиеся на грани 90-х и «нулевых» годов, но тот же мотив присутствует в ее стихах и до и после написания цикла. Не «странник», не паломник или пилигрим, чье передвижение по лицу земли ограничено специфической целью, а именно «путешественник» — грешный, детски-тщеславный, ветрами колеблемый, но рвущийся пометить собой все пространство своего временного пребывания и при этом молитвенно хранимый и чающий преображенного мира. Человек как таковой. И — что от него неотъемлемо — художник, запечатлевающий и преобразующий своим искусством увиденное. В стихотворении «За Афины и Иерусалим», написанном от имени лирического «я», героиня-«путешественница» утверждает:
Все со мною пребудет, что я полюбила, — да!
Разложу пред Господом Сил, Господином лет:
— Посмотри, у меня и Твоя земля, и Твоя вода
сохранили вкус, сохранили запах и цвет.
И готовы к вечному празднику города.
Так что без участия «путешественника» оправдание мира не может состояться.
Человек. Инвектива и апология
Олеся Николаева — наставница в парадоксах христианской антропологии. Притом — занимающаяся этим с лукавым изяществом, — как, к примеру, в стихотворении «Человек»:
Сам себе человек говорит, вдруг за голову хватаясь:
«Так вот тебе и надо! Так и надо тебе!»
Сам себе человек говорит, тряся открытой ладонью:
«За что? За что мне все это? За что? За что?»
<…> Перечит фразе любой, кивает на каждое слово,
кричит «Уйду», оставаясь, возвращается, чтобы забыть…
Да как же, в конце концов, можно любить такого!
Да что ж это будет с ним, если его не любить?
Пусть человек способен заявить о себе словами Державина: «Я — царь, я — раб, я червь — я бог», — имея на то все основания. Но у Олеси тут дан взгляд не ad hominem, а сверху, исполненный небесной улыбки милосердный взгляд на удобопревратность человеческого существа, взгляд Отца. Отнимите, вычтите этот взгляд — и любить уже станет невозможно. Как пишет Цветков в отчаянно-брезгливом стихотворении о старости, «тот чье время
Державинский осьмнадцатый век тем и отличается от нашего времени, что знаменитые антитезы о человеке из оды «Бог» теперь не в ходу. Никто с ними не спорит, но нынешний главный мотив — его, человека, духовная ненадежность: «И с какою-то детской беспечностью / смотрим вверх — и срываемся вниз» (С. Кекова). Главная мольба — о прощении, главная вина — неспособность к взрослению в следовании за Правдой.
О. Сергий Круглов, исходя из опыта, не питает никаких иллюзий ни в отношении священнослужителя (здесь — самоирония), ни в отношении паствы. Первый, оторвавшись от потира и представ «просто» человеком, «станет легок и многословен, / Как напакостившее дитя, избежавшее порки. / Опьяненный глазами паствы, / С амвона он скажет спич, / И нимбы икон померкнут». Что касается паствы, «они стоят монолитными рядами. / Свинцовое смирение в их глазах <…> „Христианство должно быть духовно!” — говорят они, / Когда им предлагают накормить вдову и сироту. / Но коллекции плесневелых просфор у них в красных углах». А в стилизованных под народный стих «Потопных песнях» того же автора обращение к душе: «Вот лежишь на дне, губами стылыми, голыми / Господу пузыришь-слезишь потопными глаголами…» — можно счесть топографическим указанием на координаты любого нынешнего причастника веры. «Как донести, не расплескав вину свою перед Тобою?» — восклицает Херсонский совсем неожиданно — в патетический момент переживания Пятидесятницы, схождения Святого Духа. И он же — саркастически:
Что ж Ты стоишь и стучишь? Не тревожь мальца.
Он, руку в карман запустив, изучает свежий «Плейбой».
Дай ему прежде убить и похоронить отца,
а потом он, возможно, пойдет за Тобой.
Гибель бесплодной смоковницы, засохшей от Христова проклятия (Пастернак, помнится, не пожалел о ней и не испугался знаменья, а лишь восхитился мгновенным чудом), — ставший нынче переходящим, подхватываемый то одним, то другим поэтом евангельский мотив. Например, у того же Бориса Херсонского:
Проклятьем Господь уничтожил смоковницу-пустоцвет.
Плоды не успели созреть? Попробуй, срок оттяни…
Уже две тысячи лет, как этой смоковницы нет.
А ты все лежишь,
укрывшись от Солнца Правды в ее тени.
(Опять-таки только Олеся Николаева, назвавшая «Смоковницей» хронологический раздел своих «500 стихотворений», вспоминает о более милосердной судьбе евангельских деревьев той же породы: о смоковнице, под которой был призван в апостолы простосердечный Нафанаил (Ин. 1: 48), и о той, которую терпеливый садовник из притчи предложил удобрить и подождать, не принесет ли все же она плода, — Лк. 13: 6 — 9).
Остается разве что надежда на предельное снисхождение Всевышнего к слабости человека под ношей непомерного бремени жизни — как утешает Блаженный своего брата-самоубийцу: «Ты дороже Спасителю многих других, / Потому что безмерно отчаялся в Боге» — и вместе с ним всех, наложивших на себя руки в ребяческом отчаянии: «Господь, самоубийцу, как дитя, / Накрой своей небесною ладонью…»
«Все идут путем греха», — печально умозаключает Елена Шварц, испытав «horror eroticus», ужас перед плотской страстью. Человека в его сложном, противоречивом составе она иронически-отчужденно именует «Хьюмби» (от английского: human being) и ставит под сомнение телесную оболочку, без его согласия напяленную на него в материнском чреве и препятствующую высвобождению души [1] . «Я — камикадзе, втиснутый во плоть. / Она мне вместо самолета». Она предает «нелепо-двуногое тело», похожее на «корешки мандрагор», едва ли не поруганию (равному в ее поэтической технологии максимальному остранению), когда делится желанием «Не смотреть из костяного шара в зеленые щели, / Не любиться с воздухом через ноздрю, / Не крутиться на огненной карусели: / То закатом в затылок, то мордой в зарю»… Этот бунт против «трехсоставности» человека (дух — душа — тело), признаваемой в ортодоксии его преимуществом перед ангелами, у Шварц любопытным образом соединяется с мыслью о безальтернативной предопределенности каждой человеческой судьбы:
…Потому что своим Ты
Все простишь, как Петру, а тем —
Пусть невинны, но сами темь —
Не простится грех черноты.
И кого Ты проклял, Господь,
Тот уж может не мучить плоть,
А кого от рождения спас,
Хоть бы весь он в грехах погряз,
Пусть и весь он растлением выпит —
Ты пошлешь искупления час —
Как послал Ты блуднице Египет.
Кажется, сам Кальвин не мог бы лучше выразить свою угрюмую доктрину предопределения, чем сказалась она в этих строках…