Новый Мир ( № 8 2004)
Шрифт:
…Эти непостижимые люди (а люди ли?)
делают из нашего мира — храм, и в нем они —
священнослужители, проводники в иное .
Погоди-ка, разве ты в Бога веруешь? Чего ж ревешь,
дурак, если Его нет?
Чтобы закончить с композицией, я лишь смогу посочувствовать тому читателю, которому выпадет для знакомства только одна из двух книг: для полноты картины нужны обе.
…Очевидно, в каждом настоящем поэте живет, зреет и взрывается,
…Нет, не вижу Бога царем сообществ,
где постройка стоит на сваях презренья.
Нет, не вижу Бога создателем мира,
где живое мучит и жрет живое!
(“Ди меола”)
А дальше — удивительная строка и мысль, которая не встречалась мне никогда и нигде: “Помолюсь… желанию быть прощенным”.
Анатолий Добрович — театральный человек, во всяком случае, был им. Взявший в руки гитару (а иные из его песен — это отличные поэтические тексты) всегда окружает себя какой-то аудиторией, а она в России у автора — была. И была благодарной. Но чувство сцены у него — это не только внешние обстоятельства большой части жизненной судьбы. Это и важнейший внутренний образ. “Словно застыл на отметке „под сорок” / истинный возраст. И жизни внавал. / И не во всех еще масках-персонах / я побывал” (“Из писем к другу”). И страшнее, мучительней — в стихотворении, давшем название первой книжке, — он кается в том, что “сделался подобием театра бродячего”. Взывая к Отцу Небесному, он утверждает, что не ищет прощения, что боится лишь одиночества и в то же время молит именно о нем — через точное, почти диагностическое признание:
По трусости приветлив я. И добр
по слабости. По глупости умен.
И даже исповедуюсь — в театре.
Дай занавес и загони мой дух
в мой собственный мешок, в мою тюрьму!
Чтоб я взмолился о Твоем приходе.
Два года назад наше телевидение впервые показало последнее, записанное в 1992 году интервью актера Евгения Леонова. Зритель знал, что незадолго до того артист был даже не при смерти, а скорее за жизнью. Несколько недель он лежал в коме, потом ему в Германии сделали сложнейшую операцию, и потом — уже измененный — он еще играл и играл свою бессмертную роль в “Поминальной молитве”. Интервью записывалось где-то в фойе театра, Леонов сидел, подперев ладонью голову, говорил неторопливо и тихо, как-то очень по-домашнему, чуть-чуть подшучивал над собой, над самим жанром “телевизионной беседы”, в котором он, совсем немедийный, как сейчас принято говорить, человек, оказался. И периодически обращался к не отпускавшей его теме возвращения . Видно было, что она его не отпускает. Я записал это интервью на пленку и переписываю фрагмент из него дословно, со всеми паузами: “…В общем, я был в той ситуации, откуда возврата нет. Многие говорят, что меня спас Бог. Может быть, так… Потому что я теперь стал верить… (длинная пауза)… не в Бога, я так переделаться быстро не могу… А в то, что выше закона может быть любовь, выше права — милость, выше справедливости — может быть… прощение”.
Я, помню, услышав, застыл. Кто продиктовал ему этот простой и сильный духовный посыл, как будто выхваченный из проповеди священника, кто? Как и откуда это вырвалось?
В некоторых поздних стихах Добрович прорывается, приближается к той ясности сознания извечного “конфликта” поэта с надмирным, которую когда-то
— Я и верил в Тебя, и не верил в Тебя,
И не в том ли я грешен, свой дух погубя?
— Уходя от Меня, ты ко Мне приходил
И, теряя Меня, ты Меня находил.
В те счастливые мгновения, когда Анатолий Добрович или его альтер эго приходит, — из-под руки вылетают беспощадные и замаскированно-простодушные стихи, прочитав которые удивляешься совсем по-старинному: они как будто были всегда и живут сами по себе. Несмотря на всю их “домашность”.
…Мне надо в секцию у-шу. Я вял, сутул и невынослив.
Я плохо голод выношу. Я отношу дела на после.
Я кто? — Стареющий еврей, гораздый становиться в позы.
Читатель ждет уж рифмы “слезы”? Вот-вот. Лови ее скорей.
Я не отзывчивей трески. Сребролюбив. К друзьям завистлив.
В моих стихах так мало мысли,
что срам печатать их, стишки.
Я говорю себе: терпи. Своих, чужих. Жару, простуду.
Жену-пилу, себя-зануду. Лишь весть Господню не проспи.
А весть — она и есть: “Терпи”.
Я буду, Господи, я буду.
(Из цикла “Род возвращенья”, 1988 — 1999)
В эти же времена Добрович создает виртуозно-громоздкий верлибр, начинающийся словами “Я легко уменьшаюсь до муравья или комара, я побывал / ими в прежней жизни, я верю в прежнюю жизнь…”. В этих сюрреалистических стихах он пишет о том, что в прежней жизни был сперва человеком, а потом уже насекомым и что именно среди насекомых перестал-де “верить в Бога всеблагого”. Бытование термитных и впрямь чудовищно: начинять живую добычу чужими личинками, чтобы они в ней росли и питались качественной плотью, — ужасно! А самки многих млекопитающих, в экстремальных ситуациях пожирающие своих детенышей? А земноводные? Кстати, интересно, знает ли Добрович, почему, с православной точки зрения, называть домашнее животное человечьим именем — грех? Но Бог с ними, с термитами. В этом талантливом, энергичном стихотворении вся вторая часть посвящена тараканам — тому, что, например, морим мы их с тем же (!) чувством правоты и необходимости, с каким… нацисты травили евреев. Ни много ни мало. И в довершение автор, то бишь лирический герой Анатолия Добровича, старательно и долго смывает струей горячей воды забредшего в ванну прусака. Сработанности этого пассажа и накалу самобичевания позавидовал бы Василий Розанов (который хвалился в одном из своих “коробов” милосердным вылавливанием тараканов из умывальника):
…Я долго не перекрывал воду, чтобы
она настигла и сожгла его там, внизу. Меня трясло:
от сознания своего могущества и в то же время от
живейшего сострадания. Бог всемогущ, это правда, но не
всеблаг, Он сострадает садистически.
Возможно, Он тоже был насекомым — в Своей прежней
жизни.
Какое дотошное описание и какой финальный сюрприз!
Зато вот в не менее сюрреалистическом раннем стихотворении “В углу подвала” поэт сострадает без всякого могущества и садизма: он жалеет картофельные тяжи, дрожащими головами лезущие к свету от своих сморщенных стариков-картофелин:
…“Не брезгуй, человек, не уходи!
Они живые, это наши дети.
Мы долго их держали у груди,
но нам истлеть, а им — пожить на свете.