Новый Мир. № 2, 2000
Шрифт:
Было бы не только слишком прямолинейно, но и просто неверно утверждать, что эта впечатляющая метаморфоза земли, героя и наследства представляет собой путь ивритской литературы, — очевидно, однако, что это одна из важнейших ее траекторий.
Завершает книгу рассказ молодого израильского писателя Этгара Керета (род. в 1967) «Разбей поросенка» (1997), где в неожиданном ракурсе возникает тема «Теленка» Фейерберга. Маленькому мальчику жаль глиняного поросенка — копилку, до отказа набитую шекелями и вполне готовую к сокрушению. Материальное поощрение — награда не за успехи в изучении Торы (как это было бы сто лет назад), а за внушающее отвращение какао с пенками на завтрак. Поросенок обречен на заклание. В отличие от героя Фейерберга, понапрасну задающего взрослым неудобные вопросы, мальчик Керета прекрасно понимает, что обсуждать с ними важные вещи совершенно бессмысленно. Он спасает поросенка, спрятав его на пустыре среди чертополоха и таким образом навсегда потеряв его для себя. Не говоря уже о том, что он лишился, благодаря своему безумному поступку, возможности купить себе интернациональную куклу —
В отличие от рассказа Фейерберга история Керета как будто лишена каких-либо еврейских коннотаций. И все же они существуют. Мальчик зовет своего поросенка Песахзоном, что в переводе означает «Сын Песаха» (Песах — еврейская Пасха). В этом имени нет никакого умысла — случайно запомнившаяся наклейка на почтовом ящике, и только. И все же: мир рассказа — это мир, где единственный, оксюморонный, блик еврейской традиции — глиняный поросенок с идишским именем!
«Мы не жалели о пройденном пути…»
Н. А. Кривошеина. Четыре трети нашей жизни. [2-е издание]. М., «Русский путь», 1999, 287 стр. (Всероссийская мемуарная библиотека, серия «Наше недавнее», вып. 6)
«В течение многих лет я видела один и тот же сон: вот Кирочная, вот наш дом, все отлично, все на месте». Так и хочется продолжить здесь за мемуаристку, через запятую: «не было никакой революции, с Россией все в полном порядке».
Нина Алексеевна Кривошеина, урожденная Мещерская (1895–1981), покинула дом на Кирочной, Петроград и Россию не ребенком и не подростком, а замужней женщиной. Ей минуло двадцать четыре, когда незадолго до нового, 1920 года она с группой других отчаявшихся людей ушла по льду Маркизовой Лужи в Финляндию. Целую геологическую эпоху спустя, оказавшись вновь на родине, она за все свои советские годы (1948–1974) так ни разу и не уступила уговорам мужа и сына посетить «Петербург». Воспоминания о сказочном городе своей юности были ей слишком дороги, чтобы дать их бесповоротно перечеркнуть какому-нибудь жуткому, полуразрушенному ленинградскому подъезду, пропахшему мочой и кошками, — таких, свидетельствую, было полно на улице Салтыкова-Щедрина (новое имя Кирочной).
Воспоминания Н. А. Кривошеиной остались недописанными. Из обещанных заголовком четырех третей она донесла до бумаги первые две и начало третьей. Первая треть — это жизнь в России до отъезда из России в 1919 году. Вторая — 28 эмигрантских лет в Париже (а во время войны — во французском городке Шабри). Из четверти века в СССР, образующей третью треть, автор успела рассказать про отрезок с 1 мая 1948 года по 20 января 1954-го.
Редкие мемуары так захватывают, как книга Н. А. Кривошеиной. Мемуаристка не вспоминает свою жизнь — она проживает ее на каждой странице заново, и внимательный читатель проживает ее вместе с автором. И не просто проживает — он томится неизвестностью даже в тех случаях, когда все, увы, заранее известно; он по-детски надеется — а вдруг на этот раз на этих страницах все повернется иначе? Только замечательные мемуаристы добиваются подобного эффекта.
Вечером 25 октября 1917 года Н. А. слушала оперу «Дон Карлос» с Шаляпиным в главной роли в переполненном театре Народного дома на Кронверкском (при большевиках — кинотеатр «Великан»), после чего поехала к себе на Кирочную трамваем. «В окно трамвая я увидела Зимний дворец: много людей, рядами и кучками стояли юнкера, горели костры, несколько костров, и все было удивительно четко на фоне Дворцовой стены. Мне казалось, что я даже разглядела некоторые лица юнкеров; я ясно видела, что это не просто военные, а именно юнкера… как-то особенно четко и близко появились молодые лица у яркого ближнего костра; один юнкер чисто по-российски похлопывал себя руками, однако вся их группа была неподвижна, будто волшебный фонарь…» Это описание внушило мне сумасшедшую надежду: а вдруг сейчас произойдет что-то непредвиденное, дьяволов замысел поскользнется на какой-нибудь банановой корке, что-то предпримут — наконец! — подполковник Полковников, генерал Алексеев, генерал Черемисов… Или поезд со 106-м Финляндским полком изменника Свечникова сойдет к чертовой матери с рельс где-нибудь у Белоострова… Но нет, продолжение безжалостно. И из этой книги, всего страницу спустя, читатель в стотысячный раз узнает, что костры юнкеров горели недолго: в эту ночь произошел большевистский переворот…
Воспоминания Н. А. Кривошеиной сильны в первую очередь неожиданными подробностями. Это относится к любой их части. Чего стоит одно сообщение о вишистских полицейских («в малиновых беретах») в лагере Люстдорф под Одессой в 1948 году! Как могли они оказаться в советском плену?! И почему продолжали пребывать в нем через три года после окончания войны? Мемуарист не обязан знать ответ. Но, может быть, кто-нибудь его знает?
Впрочем, это уже из второй половины книги, а она изобилует замечательными деталями с самых первых своих страниц. Вот Н. А. воспроизводит рассказ своего отца, Алексея Павловича Мещерского, про то, как он хаживал «совсем еще мальчиком» из имения Долгушки Смоленской губернии в гости к настоятелю монастыря, стоявшего за огромным лесом. «Он брал с собой немного еды и летом, один, уходил по дремучему лесу, по тропинкам в этот монастырь, а ходу туда было верст сорок. Шел он почти сутки, и говорил мне, что страха у него никакого никогда не было и он иногда даже спал в лесу. Придя в монастырь, шел к настоятелю, который его очень любил… Пожив так недельку, мирно и без какого-либо сомнения шел домой… Злого
Любопытны подробности участия царских дочерей в добровольном труде для армии на складе, оборудованном (в 1916 году, как вспоминает Н. А. Кривошеина) в Екатерининском дворце Царского Села. Здесь готовили пакеты и подарки для «серых героев» примерно пятьдесят барышень из знатных семейств, четыре великие княжны в их числе. Рассаживались вполне демократично: «Ольга… села во главе второго стола, а Татьяна села против меня, Мария с левой руки, а Анастасия с правой». Все бы ничего, да вот беда: в их отсутствие «девицы громко переговаривались, смеялись, все они были в хорошеньких белых халатиках; в общем, было не скучно», зато с момента появления августейших сестер (они приходили чуть позже всех и уходили чуть раньше) воцарялась противоестественная тишина. «Заговорить в присутствии Великих Княжон было, конечно, невозможно, обращаться к ним самим — запрещено старинным придворным этикетом». «За два месяца… молчаливый ритуал… всего один раз был нарушен»: сын попечительницы склада «вкатил большое инвалидное кресло — в нем сидела фрейлина Орбелиани [24] . Все четыре Великие Княжны вскочили со своих стульев… подошли к фрейлине Орбелиани, одна за другой сделали ей глубокий придворный реверанс и поцеловали ей руку». Немного удивительно, что царские дочери целовали руку фрейлине, но такого ведь не придумаешь. Возможно, подобные детали драгоценны для историка.
24
Речь идет, без сомнения, о княжне Софье Ивановне Орбелиани, любимой фрейлине императрицы. «Прикованная к креслу, она всюду сопутствовала государыне… Царица каждый день навещала княжну и рассказывала ей о всех новостях» (Мосолов А. А. При дворе последнего императора. Записки начальника канцелярии министра двора. СПб., 1992, стр. 103). Фрейлина умерла в декабре 1915 года, так что, видимо, память Н. А. Кривошеиной смещает события на год — вещь извинительная для воспоминаний, писавшихся шестьдесят с лишним лет спустя.
Исследователям жизни и творчества Сергея Прокофьева будет важна глава, рассказывающая о романе девятнадцатилетней Нины Кривошеиной с двадцатитрехлетним композитором — несмотря на расхождение отдельных фактов с общепринятыми жизнеописаниями гения отечественной музыки. Впрочем, одна ошибка мемуаристки несомненна. Н. А. настаивает, что Прокофьев никак не мог в феврале 1915 года отправиться в Италию, поскольку путь туда в то время лежал — шла мировая война — только через Румынию, которая именно тогда «объявила войну России». На самом же деле в описываемое время Румыния не участвовала в конфликте, а позже, в августе 1916-го, вступила в войну против Центральных держав как раз на стороне России. Правда, еще до этого, осенью 1915 года, путь из России в Италию — через Румынию, Сербию, Черногорию и Адриатику — и впрямь стал недоступен, поскольку австро-венгры и болгары оккупировали Сербию. Однако первые четырнадцать месяцев войны он был возможен, чем и воспользовался Прокофьев. Эта характерная маленькая аберрация памяти рассказчицы лишь укрепляет мое доверие к правдивости ее рассказа. Только в придуманных воспоминаниях все выверено по справочникам.
Безусловно веришь и удивительному рассказу Н. А. о том, как она в 1918 году проходила в охраняемый красноармейцами из крестьян Кремль. Как не верить, я ведь тоже отлично знаю: русский простолюдин изначально добродушен и жалостлив. Даже сегодня, после трех подсоветских поколений. Пропуска у барышни нет, но она приехала из Питера хлопотать за родного отца — как можно ее не пропустить?! «Ну иди, чего там, уж раз отец, понятно».
На другой день: «Еду на свидание в Бутырскую тюрьму… в трамвай влезть невозможно… толпа втискивается молча, жестоко… Рядом со мной два солдата, оба бородатые, но не старые — они тоже пока еще не влезли. Прошу их: „Товарищи, помогите влезть, а то я очень спешу“. Они смеются: „Все спешат, не ты одна!“ — „Да мне на свидание, в тюрьму, там отец, а у меня пропуск пропадет“. — „Вот ты бы так и сказала, это дело другое“. Подходит опять трамвай, один из них подхватывает меня за талию, другой работает кулаками, и мы трое вносимся, будто по воздуху, в трамвай. Дальше я опять прошу их помочь мне выйти, они охотно всех расталкивают, спускают меня на тротуар и навеки исчезают из моей жизни в дребезжащем вагоне».
Как много информации может заключать в себе одна мимолетная фраза! «Отношение к русскому правосудию как к самому справедливому и честному в мире еще твердо держалось; не сразу можно было осознать, что все коренным образом изменилось [в 1918 году], и такое замечательное учреждение, как русский суд, — тоже». Это драгоценное напоминание о ясной и непоколебимой уверенности людей ушедшей России в своем суде — уверенности, которая не свалилась с неба, а покоилась на всем их жизненном опыте. Увы, еще 15 декабря 1917 года главный из красных бесов одним росчерком пера отменил весь Свод законов Российской империи. Сегодня мало кто осознает, что этот акт — один из самых разрушительных и страшных даже на фоне остальных преступлений коммунизма. Последствия этого акта будут сказываться, вероятно, и весь следующий век. Нынешняя Дума бьется в конвульсиях, заново (и неудачно) изобретая земельное, лесное, водное залоговое, вексельное, наследственное, переселенческое, национально-административное и десятки других видов законодательств, тогда как другие страны пользуются сводами своих законов двух- и трехвековой давности, понемногу их обновляя.